Лидия Яновская

«Я розы люблю…»

Время: 1930-е

Время в романе «Мастер и Маргарита» рассчитано точно – как, впрочем, во всех произведениях Михаила Булгакова. И течет оно плотно, без зазоров:

«Как раз в то время, когда сознание покинуло Степу в Ялте, то есть около половины двенадцатого дня, оно вернулось к Ивану Николаевичу Бездомному, проснувшемуся после глубокого и продолжительного сна..»

«В то самое время, когда старательный бухгалтер несся в таксомоторе, чтобы нарваться на самопишущий костюм, из плацкартного мягкого вагона № 9 киевского поезда, пришедшего в Москву, в числе других вышел приличный пассажир с маленьким фибровым чемоданчиком в руке»…

«В тот самый день, когда происходила всякая нелепая кутерьма, вызванная появлением черного мага в Москве, в пятницу, когда был изгнан обратно в Киев дядя Берлиоза <…>, Маргарита проснулась около полудня…»

Плотная связь событий рождает ощущение, что автору хорошо известно и то, что происходит у него на сцене, и то, что происходит за сценой, а главное – что всё это действительно происходит. Происходит реально. На самом деле.

А год? В каком году совершается действие романа? И как вообще Михаил Булгаков обозначает год в своих произведениях? Собственно говоря, в разных произведениях по-разному.  

Год («Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918…») необходимо присутствует в «Белой гвардии»: этот современнейший для писателя роман был тем не менее романом историческим.

В «Собачьем сердце» год, да и все течение времени иронически-синхронно совпадают с временем написания повести. Начало действия помечено серединой декабря 1924 года (22 декабря 1924 года доктор Борменталь начинает записи по экспериментальной операции профессора Преображенского, причем из записей этих видно, что пес Шарик уже неделю находится в доме). Заканчивается действие к концу той же зимы, в марте («от мартовского тумана», говорится в эпилоге, «пес по утрам страдал головными болями») – стало быть, 1925 года. А время работы над повестью указано в ее конце так: «Январь–март 1925 года. Москва».

В «Роковых яйцах», написанных в 1924 году, время действия условно и насмешливо перенесено в «далекое» будущее – год 1928-й. А в пьесе «Адам и Ева» год совсем не указан, хотя все внутренние даты рассчитаны точно – между 15 мая и 10 августа одного года.

В самых ранних редакциях романа «Мастер и Маргарита» просматривается попытка обозначить год действия. В тетради 1929 года: «Писательский ресторан, помещавшийся в городе Москве на бульваре, как раз насупротив памятника знаменитому поэту Александру Ивановичу Житомирскому, отравившемуся в 1933 году осетриной…» Из чего можно было заключить, что действие задуманного романа происходит в каком-то не очень отдаленном будущем – несколько позже 1933 года.

В тетради 1931 года (первая редакция романа уже отложена, а вторая не начата) еще подробней: «В вечер той страшной субботы, 14 июня 1945 года, когда потухшее солнце упало за Садовую…» Дата вынесена еще дальше в будущее, а привязка событий к дням недели весьма далека от окончательной.

Отметим, что шуточка с памятником поэту Житомирскому была вскоре отброшена. Действительно родившийся в Житомире и знаменитый  в 20-е и 30-е годы поэт Александр Ильич Безыменский был жив-здоров, вполне узнаваем, и шуточка слишком напоминала злой пассаж в «Роковых яйцах» о живом Мейерхольде («Театр имени покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году, при постановке пушкинского «Бориса Годунова», когда обрушились трапеции с голыми боярами…»). Новый замысел, с этим предчувствием сатиры сдержанной и глубокой, по-видимому, требовал других интонаций. [1]

И одновременно уходит, теперь уже окончательно, обозначение года в «московских» главах.

Строго говоря, в главах «ершалаимских» тоже не назван год. События в «романе мастера» совершаются в евангельские времена, где-то в начале нашей эры, и читателю этого в общем достаточно. Тем не менее в этих главах год тщательно просчитан автором – для себя.   

Одним из источников информации (источником, которому Булгаков вполне доверял) была для писателя книга Эрнеста Ренана «Жизнь Иисуса». Ренан пишет: «По счислению, принятому нами, смерть Иисуса приходится на 33 год нашей эры». И поясняет в примечании: «33-й год как раз соответствует одному из условий задачи, так как 14 нисана этого года приходится на пятницу. Если отвергнуть 33-й год и искать другой, удовлетворяющий сказанному условию, то придется остановиться на 29 или на 36 годе». Год 36-й, впрочем, Ренан тут же отбрасывает, «так как в 36 году и, кажется, перед Пасхой, Пилат и Каиафа потеряли свои места». [2]

Из предложенных Ренаном годов 29 и 33 нашей эры, единственных в рассматриваемый период, где 14 нисана приходится на пятницу, Булгаков вслед за Ренаном выбирает год 33-й. В черновой тетради, помеченной: «6.VII.36 г. Загорянка», делает расчеты:

«33-й год нашей эры /

Иешуа мог родиться в 4 – 10 году нашей эры».

И в скобках, для себя:

«(23 года?)». [3]

В дальнейшем, поколебавшись и доверившись своей интуиции, этот вопрос решит так: «…и поставили перед креслом прокуратора человека лет двадцати семи»…

Но в главах «московских» год действия отсутствует, так сказать, чисто: он не только не назван, но и не подразумевается. Эти главы для Булгакова принципиально современны: в них стоит то самое непрерывно длящееся время, в которое пишется роман. Время, которое стоит за окном. Стало быть, годы 1929–1940. Точнее – 30-е годы XX века. Еще точнее, пожалуй, вторая половина 30-х годов – именно в это время роман по-настоящему оформляется: создается первая полная рукописная, она же четвертая, редакция и впервые роман диктуется на машинку…

Впрочем, время, конечно, не стоит – время за окном движется, неприметно стирая в романе одни приметы, большие и малые, сохраняя другие, вводя новые…  

Уцелевшие рукописи самых первых редакций романа полны подробностей 20-х годов. Оттуда, из 1920-х, становясь законной приметой и 30-х годов, влетает в действие московский трамвай, под колесами которого погибает Берлиоз.

И не верьте булгаковедам, когда они пытаются вас уверить, что историю о том, как человек попал под трамвай, Булгаков вычитал у Куприна и был так поражен фантазией Куприна, что вставил эту историю в свой роман. [4] Трамвайные катастрофы были бытом. Эти опасные, громыхающие ящики («…я видел эти наполненные светом, обледеневшие ящики и слышал их омерзительный скрежет на морозе», – говорит в романе мастер) были бедствием и необходимостью столицы. Обнаженные и страшные колеса (металлические фартуки, теперь надежно прикрывающие колеса, появились много позже булгаковских времен), стыкуясь со стальными рельсами, превращались в чудовищные ножницы, грозя отхватить чьи-то ноги, руки или, как в случае с Берлиозом, голову… У трамвая был очень длинный тормозной путь (так это, кажется, называется?) – его невозможно было остановить внезапно… Не было автоматически закрывающихся дверей – в переполненных трамваях люди висели на подножках… И эта «кишка», за которую ухватился Бегемот… («Пропустив мимо себя все три вагона, кот вскочил на заднюю дугу последнего, лапой вцепился в какую-то кишку, выходящую из стенки, и укатил, сэкономив таким образом гривенник».) Это, помнится, называлось «колбасой», на которой лихо катались беспризорники, не имевшие никаких гривенников… И детские писатели в детских журналах печатали слезные рассказы, умоляя мальчишек не кататься на чертовой «колбасе»…

Это был опасный зверь – трамвай, и не было гражданина в Москве (да и в Киеве, где тоже ходил трамвай и где нашел свой сюжет Куприн), который не рассказал бы вам страшную историю о своем родственнике, попавшем под трамвай, или о соседе, или даже о том, как у него на глазах извлекали из-под колес окровавленное тело… Попасть под трамвай (не под лошадь, не под автомобиль – под трамвай) входило в язык как формула катастрофы.

Так что трамвай, вылетающий из-за угла на Патриарших, влетает в роман не из литературы, а из жизни…

В конце 1933 года в Москве пошли первые троллейбусы. И через самое короткое время они появляются на страницах романа.

Как добирается Рюхин до центра Москвы, после того как он оставил Ивана в «доме скорби»? В самой ранней редакции – трамваем, конечно: «Рюхин… долго мучился. Все никак не мог попасть в трамвай… Трамваи пролетали переполненные. Задыхающиеся люди висели, уцепившись за поручни. И лишь в начале второго Рюхин совсем больным неврастеником приехал в ”Шалаш”».

В следующей уцелевшей редакции терзаемый мыслями о собственных стихах Рюхин уже едет в ночном троллейбусе. Правда, в окончательном тексте его трясет и швыряет на платформе грузовика, на котором был доставлен в больницу Иван. Но троллейбус не исчез: «Ресторанные полотенца, подброшенные уехавшими ранее в троллейбусе милиционером и Пантелеем, ездили по всей платформе»…

В троллейбусе поспешно уезжает «по направлению к Киевскому вокзалу» после посещения «нехорошей квартиры» Поплавский. В редакции более ранней его увозил в том же направлении автобус.

И Маргарита, «откинувшись на удобную, мягкую спинку кресла в троллейбусе», едет по Арбату, прислушиваясь к «таинственной трепотне» о пропавшей из гроба голове…

То же и с описанием торгсина в романе.

В 1930 или 1931 году (доступные мне источники, увы, противоречивы) в Москве появились магазины «Торгсин». На вывесках этой государственной фирмы нередко писали по-иностранному: «Torgsin», но переводилось это с русского на русский как «торговля с иностранцами». В обмен на золотые или серебряные предметы, уцелевшие у отдельных граждан, здесь предлагались обольстительные продукты питания и вещи, каких в других магазинах не было. И Булгаков здесь иногда «отоваривал» крохи своих зарубежных гонораров, добиравшиеся до него в виде чеков или «бонов».  

Торгсин подробно описан уже во второй редакции романа, в 1934 году:

«В магазине торгсина было до того хорошо, что у всякого входящего замирало сердце. Чего только не было в сияющих залах с зеркальными стеклами.

У самого входа налево за решетчатыми загородками сидели неприветливые мужчины и взвешивали на весах и кислотой пробовали золотые вещи, которые совали им в окошечки разнообразно одетые дамы. Направо в кассах сидели девушки и выдавали ордера. А далее чуть ли не до потолка громоздились апельсины, груши, яблоки. Возведены были причудливые башни из плиток шоколаду, целые строения из разноцветных коробок папирос, и играло солнышко на словах ”Золотой ярлык” и ”Ананасы экспортные”.

А далее прямо чудеса в решете. Лежала за стеклами толстая, как бревно, в тусклой чешуе поперек взрезанная семга двинская. [5] В кадушках плавала селедка астраханская, грудами (нрзб) лежали блестящие коробки, и надпись свидетельствовала, что в них килька ревельская отборная. О сыре и говорить нечего. Как мельничные жернова, навален он был на прилавке, и лишь проворный приказчик вонзался в него страшным ножом, он плакал, и жирные слезы стекали из его бесчисленных ноздрей.

Вскинешь взор, и казалось [6], что видишь сон. Малага, мадера, портвейн, херес, шампанское, словом, все вина, какие только может потребовать самый прихотливый потребитель, все были тут в бутылках».

В конце марта 1935 года Булгаков (с женой, разумеется) получил приглашение на прием по случаю Пасхи в американское посольство; внизу золотообрезного картона с приглашением значилось: «Фрак или черный пиджак», и по этому случаю в торгсине был куплен отрез настоящего «фрачного» сукна. «Сегодня с М.А., – записала Елена Сергеевна, – зайдя сначала к портному Павлу Ивановичу, пошли в Торгсин. Купили английскую хорошую материю по восемь руб. золотом метр. Приказчик уверял – фрачный материал. Но крахмальных сорочек – даже уж нефрачных – не было. Купили черные туфли, черные шелковые носки». [7])

В 1936 году фирма «Торгсин» была ликвидирована, но немногочисленные магазины, торгующие только на валюту и закрытые для простых граждан, остались; в быту за ними сохранилось название «торгсин».

В романе оба эти события – и весьма личное для автора и, так сказать, более общее – отразились. В описании торгсина добавились следующие строки: 

«Сотни штук ситцу богатейших расцветок виднелись в полочных клетках. За ними громоздились миткали и шифоны и сукна фрачные. В перспективу уходили целые штабеля коробок с обувью, и несколько гражданок сидели на низеньких стульчиках, имея правую ногу в старой, потрепанной туфле, а левую – в новой сверкающей лодочке, которой они и топали озабоченно в коврик. Где-то в глубине за углом пели и играли патефоны».

А ювелиры, взвешивающие и проверяющие кислотой золотишко, равно как и девушки, выдающие ордера, из описания исчезли, как исчезли они и в реально сохранившихся магазинах…

И так же просто, как московские троллейбусы и московский торгсин в середине 30-годов, в роман вплывали мартовские события 1938 года – сценой на великом балу у сатаны, в которой Коровьев представляет Маргарите двух последних гостей:

«– Да это кто-то новенький, – говорил Коровьев, щурясь сквозь стеклышко. – Ах да, да. Как-то раз Азазелло навестил его и за коньяком нашептал ему совет, как избавиться от одного человека, разоблачений которого он чрезвычайно опасался. И вот он велел своему знакомому, находившемуся от него в зависимости, обрызгать стены кабинета ядом».

«– А кто с ним?» – спрашивала Маргарита.

«– А вот этот самый исполнительный его подчиненный. Я восхищен! – прокричал Коровьев последним двум». 

Со 2-го по 13 марта 1938 года в Москве длится один из этих гипнотически-инфернальных «процессов» 30-х годов, на этот раз запомнившийся как «Бухаринско-троцкистский». Булгаков за ним внимательно следит. В Дневнике Е.С. записи: «28 февраля. Сегодня в газетах сообщение о том, что 2 марта в открытом суде (в Военной коллегии Верховного суда) будет слушаться дело Бухарина, Рыкова, Ягоды и других (в том числе профессора Плетнева)»… «В частности, Плетнев, Левин, Казаков и Виноградов (доктора), – замечает Е.С., – обвиняются в злодейском умерщвлении Горького, Менжинского и Куйбышева». З марта: «Сегодня сообщено в газетах, что вчера начался процесс».

Думаю, Булгакова в числе обвиняемых особенно интересует личность Генриха Ягoды. Виднейший деятель карательных органов, Ягода в течение многих лет руководит ОГПУ (он заместитель председателя этого учреждения), а последние два года, предшествующие аресту, – народный комиссар специально для него, или под него, созданного НКВД. Ягода – один из тех могущественных адресов, по которым в 1930 году послано знаменитое письмо Булгакова «Правительству СССР»… 

Ягода же – один из героев дошедшего до нас в пересказе Е.С. гротескного булгаковского рассказа о том, как Сталин будто бы пытался обеспечить Булгакова сапогами. («Сталин. Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему! / Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть – неудобно! / Булгаков. Не подходят они мне… / Сталин. Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут…»)

И еще Ягода – весьма узнаваемый прототип «человека в форме НКВД», он же «всесильный человек», в самом последнем, так и не реализованном драматургическом замысле Булгакова. [8]

Какая-то нить незримо тянулась от этого человека к Булгакову. В апреле 1937 года, когда в газетах было объявлено об аресте Ягоды, в Дневнике Е.С. появилась такая запись: «Первый же вопрос, который мне задала Марья Исаковна (я была у нее сегодня): читали?! И затем: а что Михаил Афанасьевич говорил по этому поводу?

Между прочим, Миша мне в точности предсказал этот вопрос».

«Ничего не говорит», – ответила тогда Е.С. [9]

И вот теперь Ягода перед судом. На наркоме НКВД немало преступлений, но судят его не за них. Как и другие проходящие по этому «процессу», он обвиняется в государственной измене, в содействии шпионажу, в убийствах, которых не совершал. Перепуганные и растерянные «врачи-отравители» наняли адвокатов. Политические деятели от защиты отказались: у этой игры другие правила. Не знаю, как уж там их готовили к процессу, но в этой смертельной игре полагалось признавать все. И они признавали все.

В отличие от Бухарина или Рыкова, у Ягоды нет даже потаенных политических разногласий с вождем. Если хозяин предал своего верного пса и решил заменить его другим, свежим и более клыкастым, то что тут доказывать? Ягода сознается во всем, что от него требуют – в соучастии в убийстве Кирова, в убийстве Горького и его сына, Максима Пешкова. Но этого мало. Н.И.Ежов, преемник Ягоды и новый нарком НКВД, хочет урвать свой клок мяса с поверженного соперника. Ягоду обвиняют еще и в том, что он организовал отравление нового наркома!

Секретарь Ягоды, слишком хорошо знающий, что делают с теми, кто медлит признаваться, сбивчиво, торопливо и путаясь в  непонятных химических терминах, рассказывает, как получал из рук Ягоды таинственные, «нерусского производстава» ампулы с ядами, как составлял по распоряжению своего шефа адские смеси для обрызгивания стен в кабинете Ежова и в прилегающих комнатах. Правда, новый нарком НКВД живехонек и на удивление здоров; стало быть, судят не за отравление, а за покушение на отравление.

13 марта вынесен приговор, и через два дня Ягода расстрелян. Его несчастный секретарь тоже. И тут происходит самое интересное: оба незамедлительно попадают на весенний бал к сатане в романе «Мастер и Маргарита»…

Поверил Булгаков сюжету с отравлением или нет? Думаю, это не имеет значения. По поводу других отравителей на балу у Воланда тоже ведь неизвестно, что там происходило на самом деле. [10]

Глава «Великий бал у сатаны» пишется вчерне в эти самые мартовские дни 1938 года, в дни «процесса». Во всяком случае, не позднее апреля (до конца мая Булгакову предстоит написать семь последних глав в этой редакции). Пишется последовательно, страница за страницей. Вот по лестнице, на которую сверху смотрит Маргарита, поднимаются один за другим отравители и убийцы; потом появляются не похожие на них двое – Гете и Гуно (их, кому все-таки не место среди преступных теней, писатель в дальнейшем из этой сцены уберет); а вслед за ними – собственной персоной, правда, не названный по имени… Генрих Ягода! Его нельзя не узнать:

«– Ах, вот и самый последний, – сказал Коровьев, кивая на последнего очень мрачного человека с маленькими коротко подстриженными под носом усиками и тяжелыми глазами.

– Новый знакомый, – продолжал Коровьев, – большой приятель Абадонны. Как-то раз Абадонна навестил его и нашептал за коньяком совет, как избавиться от одного человека, проницательности которого наш знакомый весьма боялся. И вот он велел своему секретарю обрызгать стены кабинета того, кто внушал ему опасения, ядом.

– Как его зовут? – спросила Маргарита.

– Право, еще не спросил, Абадонна знает.

– А с ним кто?

– Этот самый исполнительный его секретарь».

Перед нами черновая редакция, и можно видеть, как под рукою писателя формируется образ. По лестнице поднимается одинокий последний гость… «А с ним кто?» – спрашивает Маргарита… Сцена еще не закончена, но персонажей уже двое. Их и будет теперь в этой сцене двое. 

В следующей редакции, диктуя роман на машинку (машинописный, он же окончательный, текст приведен ранее), слишком узнаваемые портретные черты Ягоды и эти «тяжелые глаза» человека, лично присутствовавшего при расстрелах, писатель уберет. По той же причине – избегая слишком жесткой привязки к прототипу – заменит ангела смерти Абадонну знакомым читателю Азазелло. Даже слово «секретарь», фигурирующее на «процессе», заменит несколько тяжеловесно (не завершен ведь роман!) «знакомым, находившимся от него в зависимости»… Образ обобщается, теряя свою прикрепленность к конкретному лицу. [11]

Да, в главах «московских», главах «современных» принципиально длится время, в котором живет писатель. И тем не менее Булгаков не ставит перед собою задачи отразить непременно то, что в данный момент происходит за его окном.

Есть вещи уходящие и – не ушедшие. Вещи, которые можно четко датировать и которые, однако, характеризуют эпоху в целом. В этом смысле интересна судьба главы «Сон Никанора Ивановича».

Писатель любил эту главу, не раз возвращался к ней, переписывал, менял название. Главу, решенную в чисто булгаковском плане иронической фантасмагории. С чисто булгаковской реализацией метафоры: сидеть в тюрьме. Вот в воображении сошедшего с ума Босого он и сидит в тюрьме, на полу сидит, вместе со всеми. В приснившейся ему фантастической тюрьме, где кормят, уговаривают, поют и декламируют – и все с той же привычной для советского государства целью отъема у граждан их денег, которые, по мнению государства, гражданам никак не нужны, поскольку крайне необходимы государству…

«А под вашею полной достоинства личиной… скрывается жадный паук и поразительный охмуряло и врун», – говорит с интонациями Коровьева (ибо весь этот сон «наведен» не иначе как Коровьевым) ведущий театральное действо «артист», обличая некоего Сергея Герардовича Дунчиля, утаившего от государства свои доллары и бриллиантовое колье – «эти бесценные, но бесцельные в руках частного лица сокровища».

А по поводу того, что некто Канавкин Николай укрывает свои деньги в теткином погребе, в металлической коробке из-под леденцов «Эйнем», «артист» даже всплескивает руками. 

«– Видали ли что-нибудь подобное? – вскричал он огорченно. – Да ведь они же там заплесневеют, отсыреют! Ну мыслимо ли таким людям доверить валюту? А?.. Деньги, – продолжал артист, – должны храниться в госбанке, в специальных сухих и хорошо охраняемых помещениях, а отнюдь не в теткином погребе, где их могут, в частности, попортить крысы!»

Люди моего поколения помирали со смеху, читая эти строки, но как-то, беседуя с человеком помоложе, и притом булгаковедом, я с удивлением обнаружила, что юмор этой сцены, кажется, уже требует пояснения, и мне пришлось втолковывать собеседнику, что речь «артиста» вовсе не о том, как хранить деньги, а о том, кому быть их владельцем.

Замысел главы «Сон Никанора Ивановича», конечно, сложился еще в конце 20-х годов,  когда царила именно эта, до наивности наглая форма отъема у граждан их ценностей, когда были привычны и узаконены обыски жалкого домашнего скарба – с целью найти несколько уцелевших золотых монет царской чеканки или хотя бы утаенный серебряный портсигар. Власть потрошила останки ею же установленного и ею же раздавленного нэпа – в поисках средств для индустриализации и пятилеток. В другие периоды советское государство грабило своих граждан не менее самоуверенно и предприимчиво, но иначе; приемы и формы отъема денег менялись; фантасмагорический сюжет, рожденный в конце 20-х годов, становился портретной чертой эпохи в целом.

(А может быть, не только эпохи? В другую эпоху, в 1997 году, в Израиле, вышла в свет моя книга «Записки о Михаиле Булгакове», как водится, за счет автора. Тираж был крошечный – 500 штук, и я была весьма польщена, когда несколько университетских библиотек в Англии и Германии пожелали приобрести книгу. Это было тем более приятно, что платили они за каждый экземпляр то ли втрое, то ли даже вчетверо больше, чем тель-авивские книжные магазины. В надлежащий срок служащая банка любезно сообщила мне по телефону, что чеки прибыли и помещены на мой счет, соответственно в фунтах и марках. Но представьте мое изумление, когда через некоторое время заглянув в счет, я обнаружила в нем вместо приятной валюты какие-то копейки. «А деньги куда подевались?» – спросила я. «Видите ли, – с достоинством ответила служащая израильского банка ”Апоалим”, что означает «Банк рабочих», – для нашего банка с его многомиллиардным оборотом это слишком маленькие суммы, их невыгодно было держать, и поэтому…» – «И поэтому банк списал их в свою пользу?!» – радостно вскричала я. Радостно, потому что знакомая рожа Коровьева выглянула, ухмыляясь, из-за плеча служащей банка, и я поняла, что изображенный Булгаковым «артист» из сна Никанора Ивановича бессмертен и государственных границ для него нет…)

«…Люди как люди. Любят деньги, но ведь это всегда было…» – констатирует Воланд. В романе этот тезис разворачивается в фантасмагорических и неповторимых реалиях 30-х годов.

Сладостный ужас обывателя перед недозволенной, но обожаемой и так влекущей валютой – валютой, которую рядовые граждане не в праве были иметь, а так хотелось иметь… И эта всегда подстерегающая советского обывателя смертельная опасность быть застигнутым с золотыми монетами или, того хуже, с «иностранными деньгами» в руках…

Ужас взяточника Никанора при виде обнаруженной у него валюты: «Брал! Брал, но брал нашими, советскими! Прописывал за деньги, не спорю, бывало… Но валюты я не брал!»

Ужас «прикипевшего к своему табурету» буфетчика, когда из соседней комнаты раздается «треснувший голос» Коровьева: «…И дома под полом двести золотых десяток».

Обомлевший бухгалтер Варьете: «Перед глазами его замелькали иностранные деньги. Тут были пачки канадских долларов, английских фунтов, голландских гульденов, латвийских лат, эстонских крон… И тут же Василия Степановича арестовали».

Мелодия арестов проходит через весь роман. Начиная от фантастических исчезновений в «нехорошей» квартире и Степы, окоченевшего при виде печати на  двери в комнату Берлиоза…

Арестован (правда, тут же отправлен в клинику для душевнобольных) Никанор Босой. Арестован ни в чем не повинный бухгалтер Василий Степанович. За полгода до описываемых событий арестован мастер. («Через четверть часа после того, как она покинула меня, ко мне в окно постучали…»).

Об арестах то и дело говорит Маргарита. «Вы хотите меня арестовать?» – самым естественным для москвички 30-х годов образом пытается она понять обращение к ней Азазелло. «А вот интересно, если вас придут арестовывать?» – спрашивает она у Коровьева. «Непременно придут, очаровательная королева, непременно! – отвечал Коровьев. – Чует сердце, что придут… Но полагаю, что ничего интересного не будет». 

Воланд обращается к явившемуся на инфернальный бал барону Майгелю: «…Злые языки уже уронили слово – наушник и шпион. И еще более того, есть предположение, что это приведет вас к печальному концу не далее, чем через месяц», – подразумевая, конечно, ожидающие Майгеля арест и расстрел. [12]

Кстати, печать на двери Берлиоза, так напугавшая Степу Лиходеева, появляется только в 1939 году, в самой последней правке романа. Еще в машинописной редакции кабинет погибшего Берлиоза открыт. Побежавший в переднюю звонить по телефону Степа «заглянул в кабинет Берлиоза, бывший рядом с передней, и там никого не обнаружил».

И вот теперь, правя, Булгаков переворачивает 99-й лист машинописи (на лицевой стороне все равно писать негде) и на обороте набрасывает новый текст – об этой самой печати: «Тут он взглянул на дверь в кабинет Берлиоза, бывшую рядом с передней, и тут, как говорится, остолбенел. На ручке двери он разглядел огромнейшую сургучную печать на веревке». «Здравствуйте! – рявкнул кто-то в голове у Степы. – Этого еще недоставало!»

Реакция многоопытного Степы мгновенна: дверь опечатана – арест! И так же мгновенны следующие за этим лихорадочные попытки Степы вспомнить, о чем он мог неосторожно говорить с соседом, введенные в этом новом наброске 1939 года.

«И тут Степины мысли побежали уже по двойному рельсовому пути, но, как всегда бывает во время катастрофы, в одну сторону и вообще черт знает куда… И тут закопошились в мозгу у Степы какие-то неприятнейшие мыслишки о статье, которую, как назло, недавно он всучил Михаилу Александровичу для напечатания в журнале… Немедленно вслед за воспоминаием о статье прилетело воспоминание о каком-то сомнительном разговоре, происходившем, как помнится, двадцать четвертого апреля вечером тут же, в столовой, когда Степа ужинал с Михаилом Александровичем… До печати, нет сомнений, разговор этот мог бы считаться совершеннейшим пустяком, но вот после печати…» [13]

Ужас Степы – дверь опечатана! – деталь московской жизни в конце 30-х годов.

Идут аресты за неосторожно сказанное слово, и чем меньше логики в этих арестах, тем больший ужас они наводят на обывателя. Страх перед случайно оброненным словом… Страх перед словом, которое могут не так истолковать, извлечь из него какой-то посторонний, непредусмотренный, смертельно опасный смысл… Уже боятся, как зачумленного, арестованного соседа, арестованного родственника, даже того, кто всего лишь был знаком с арестованным: постоишь рядом с тем, кого завтра арестуют, скажешь что-нибудь, да не скажешь – только подумаешь, и загремишь сам…

Но… аресты и страх арестов становились бытом, и над ними, как над всеми невыносимо назойливыми бытовыми драмами, уже осторожно вспархивал анекдот. Ирония спасала от страха. Ирония помогала жить в присутствии страха. Думаю, в благополучные эпохи юмору не приходится играть такую роль.

В этом смысле юмор Булгакова – дерзкий, сильный и саркастический – был не только отражением, былтайным выражением эпохи, воплощением воздуха, которого ей так не хватало, здравого смысла, жаждавшего разодрать тяжкую атмосферу безумия…

Обольстительное бесстрашие булгаковского юмора (бесстрашие, меру которого читатели следующих поколений, может быть, и не осознают), легкость, с какою писатель касался привычно запретных тем, еще очень остро чувствовались в начале 1960-х годов, когда я впервые читала роман и с наслаждением пересказывала близким страницы о таинственных «исчезновениях» в «нехорошей квартире» и о Степе Лиходееве, обомлевшем при виде печати на запертой двери… 

Эта склонность Булгакова смотреть сверху проявилась и здесь – он смотрел на мир откуда-то поверх времени. И размах действия – почти две тысячи лет, и присутствие вневременной фигуры дьявола в романе – помогали ему в этом. Может быть, ему потому и понадобился Воланд – воплощенное пристрастие обозревать мир сверху.   

«Мессир, мне больше нравится Рим»… Чей Рим? – вслушиваюсь я в реплику Азазелло. О посещении какого Рима говорит он с мессиром? Рим – Нерона?.. Рим массовых казней христиан?..  

Время отражалось в изломанных зеркалах романа. Возникал сатирический портрет Москвы 30-х годов XX века. С троллейбусами и торгсинами, с пронизывающим всё страхом арестов и иронией Булгакова по отношению к страху. И подобно тому как удачный портрет рассказывает о всей жизни изображенного на нем человека, жизни прошедшей и жизни будущей, складывался сатирический портрет эпохи в целом… А может быть, и гораздо более, чем эпохи.  



[1]В дальнейшем Безыменский все же нашел свое место в романе «Мастер и Маргарита», отразившись в поэте Двубратском. Об этом см.: Л.Яновская. Комм. в изд: Михаил Булгаков. Избр. произв. в 2-х томах, т.2, с. 737-739.

[2] Э.Ренан. Жизнь Иисуса. СПб, 1906, с. 299 и 426. 

[3] ОР РГБ, фонд 562.7.3. Цит. впервые.

[4]См.: Мирон Петровский. Мастер и город. Киев, 2001, с. 158 и далее.  

[5]Собственно в тетради (ОР РГБ, 562.6.8.): «Лежали за стеклами толстые, как бревна… взрезанная семга двинская», т.е. автор начал описание семги в множественном числе, потом предпочел единственное, но к началу фразы не вернулся; такие тексты можно считать набросками.  

[6]«Вскинешь… казалось…» – тоже характерное для черновых набросков Булгакова рассогласование. Там же.

[7]«Дневник Елены Булгаковой», М., 1990, с. 90. О судьбе «фрачного» материала и сшитого из него мхатовским портным великолепного костюма в записи Е.С. три года спустя, 22 марта 1938 г: «Приглашение от американского посла на бал 26-го. Было бы интересно пойти. Но не в чем, у М.А. брюки лоснятся в черном костюме. У меня нет вечернего платья». – Там же, с. 191. 

[8] Е.С. назвала этот замысел «чисто ”булгаковской пьесой”». Собранная мною информация о пьесе представлена в кн. «Дневник Елены Булгаковой», с. 315–316 и 387–389.

[9] ОР РГБ, фонд 562.29.7.

[10]«Быстро богатея, К<ёр> стал скоро кредитором влиятельнейших лиц в королевстве. Должники постарались избавиться от него при первой  возможности. К<ёр> был обвинен в изготовлении фальшивой монеты, в отравлении Агнесы Сорель, в государственной измене…» – «Энциклопедический словарь» Брокгауза и Ефрона, статья «Керъ, Жак (Coeur, 1400–56)». 

[11] На этом же этапе работы (переходя от четвертой редакции к диктовке на машинку) Булгаков снимает избыточную узнаваемость и другого персонажа – «литератора Мстислава Лавровича». За этой фигурой просвечивает ненавидевший Булгакова писатель Всеволод Вишневский,  фамилия которого в романе спародирована через популярные некогда «лавровишневые капли». В четвертой редакции присутствовали и внешние черты Вишневского: «Маргарита напряглась, в медленно движущемся стекле мелькнули смутно широкое лицо и белый китель». (Вишневский был действительно широколиц и щеголял в полуморской форме.) И фамилия персонажа в четвертой редакции – «Лавровский» – была ближе к фамилии прототипа, чем окончательное «Лаврович». 

[12]Прототипом Майгеля Е.С. всегда считала некоего барона Штейгера, которого именно как наушника и шпиона несколько раз упоминает в своих дневниках («У Уайли было человек тридцать… и, конечно, барон Штейгер – непременная принадлежность таких вечеров, ”наше домашнее ГПУ”, как зовет его, говорят, жена Бубнова»; «Мы сели в их посольский кадиллак. С нами в машину сел незнакомый нам, но известный всей Москве и всегда бывающий среди иностранцев – кажется, Штейгер». – «Дневник Елены Булгаковой», с. 97, 359 и др.). Есть мнение, что Булгаков знавал Штейгера и раньше, поскольку был барон киевлянин.

Фигура барона входит в роман на самых ранних стадиях замысла (в редакции второй его зовут фон Майзен), в сразу же сложившейся роли соглядатая и доносчика, в очень важном для романа сюжете кровавой жертвы и причащения кровью Иуды на полночном шабаше сатаны. Но реплика Воланда о «печальном конце», ожидающем барона «не далее, чем через месяц», появляется значительно позже, в 1938 году; в апреле или мае – наброском; при диктовке на машинку в июне – окончательно сложившейся. То есть после того как в декабре 1937 года стало известно из газет, что «бывший барон» Б.С.Штейгер арестован, обвинен в шпионаже, как водится, во всем сознался и уже расстрелян – малой пешкой в очередном списке партийных деятелей и советских чиновников, обвиненных, осужденных и расстрелянных. (О Б.С.Штейгере и его судьбе подробнее: Л.Паршин. Чертовщина в Американском посольстве…, с. 122–127.)

[13]Булгаков прочно держит в памяти все нити своего повествования. Печать… Читатель вспомнит: около полуночи, в отсутствие Степы, приезжал Желдыбин и что-то там опечатывал. (Глава 5-я, «Дело было в Грибоедове»; правда, опечатывались бумаги и вещи, о двери же речи не было.) Потом сургучная печать сработает в главе 9-й, там, где Никанор Иванович, убедившись, что в квартире никого нет, уверенно снимет печать и шагнет в кабинет. Думаю, впрочем, что сургучная печать на двери в тексте романа возникает впервые именно в главе 9-й – при диктовке на машинку, затем входит – в период правки – в главу 7-ю, вызывая испуг Степы; а вот уточнение в главе 5-й так и не состоялось.