Лидия Яновская

ПОСЛЕДНЯЯ КНИГА

или

Треугольник Воланда.

с отступлениями, сокращениями и дополнениями

 

Неевклидова геометрия по Михаилу Булгакову,
или Глава,
в которой автор рассказывает о себе

В 1989 - 1990 годах я написала маленькую книжку под этим самым названием: «Треугольник Воланда».

Я как раз заканчивала тогда огромную, счастливую и невероятно трудную работу: готовила текст романа «Мастер и Маргарита» для Собрания сочинений Михаила Булгакова. Не комментарий, а самый текст, бесконечно засоренный и заредактированный предыдущими издателями и вот теперь выверенный мною по всем сохранившимся рукописям и уцелевшим спискам романа. А параллельно, без роздыху и оглядки, и тоже в печать - дневники и воспоминания Елены Сергеевны Булгаковой. На этот раз - с обстоятельным комментарием, хронологическим и фактографическим.

И вот в этой перенасыщенной, двуплановой работе текстолога и биографа у меня на глазах, словно сама собою, стала раскрываться история великого романа. История работы художника над его созданием. Движение замысла и история текста. Соблазнительные тайны сквозных мотивов и тайны рождающихся где-то в подтекстах образов и намеков. Перепутанные тетради складывались в редакции, давние догадки переставали быть догадками и становились явью...

А когда в обеих работах уже был виден просвет завершения (и Собранию сочинений Михаила Булгакова, и «Дневнику Елены Булгаковой» предстояло выйти в свет в самом конце 1990 года), мне позвонили из Киева. Издательство при Киевском университете - так, несколько неловко, называлось оно в тот момент - настойчиво просило написать для них книгу... о загадках и тайнах романа «Мастер и Маргарита»! Популярность Булгакова на Украине нарастала: роман собирались ввести в школьные программы.

Я устала тогда немыслимо, а еще предстояли тяжелые корректуры - и романа, и книги дневников, и лучше всего было бы пожалеть себя и отказаться... Но мне предлагали написать книгу о том самом, что сейчас впервые раскрывалось передо мной... И было еще одно обстоятельство, буквально гипнотизировавшее меня: то, что звонили из Киевского университета.

Этот университет я окончила в 1949 году. В тот самый шабаш 1949 года, когда газеты - а газеты читали, газетам внимали! - истекали безумием антисемитских речей. Мне было тогда двадцать два года, и казалось, что с мира содрали кожу.

Университетские профессора на глазах у студентов топили друг друга. Одни открыто, пускаясь во все тяжкие. Другие - осторожнее, только на закрытых собраниях, и не письменно, а устно, чтобы можно было потом отмыться.

Студентов - вчерашних фронтовиков - вызывали в партком. Бледнея от унижения, они тем не менее подписывали доносы - на преподавателей и однокурсников. Под ударом была их стипендия, место в общежитии, будущая аспирантура...

Евреев-преподавателей снимали с работы. Распоряжения о евреях-студентах ждали. Симпатичнейший заместитель декана входил в аудиторию, просматривал список студентов, поднимал глаза, вглядываясь в отдельные лица, и тихо, но веско говорил, что кое-кого, особенно из отличников, придется исключить - непосредственно перед государственными экзаменами...

А в актовом зале с трибуны кричали хрипло и злобно. И - ударом хлыста по лицу, рубцом на лице - оставалась в памяти фраза: «грязный выродок Эдуард Багрицкий»...

Черно-красное здание университета было только что отстроено после войны, мы еще почти не учились в нем, и актовый зал был сыроват... Русский поэт, еврей по национальности, Эдуард Багрицкий к тому времени давно умер... Почему так поражала эта фраза? Она была не гаже и не грубее всего прочего. А вот запомнилась эта. И многие годы потом мне казалось, что она просачивается сквозь багровые стены здания, каплет с черных капителей колонн, и я не могла ходить мимо этого здания и этих колонн, и уж если никак нельзя было миновать улицу, старалась идти по другой стороне...

...В тот год я написала свою первую литературную работу - студенческую дипломную работу о сочинениях Ильфа и Петрова. И - такое совпадение! - в феврале 1949 года, в «Правде» (или в другой официальной газете? Впрочем, тогда газеты были только официальные), появилась так называемая «редакционная статья», никем не подписанная и, следовательно, правительственная, объявившая, что издание романов Ильфа и Петрова - ошибка.

Это был приговор, не подлежавший обжалованию. Ильф изымался из литературы - ввиду его еврейской национальности. Евгений Петров - с некоторым вздохом и сожалением - как русский писатель, пошедший на поводу...

Два отнюдь не равновеликих события - очередное изъятие классиков из литературы и мое скромное и, как я и тогда понимала, очень слабое сочинение - может быть, так и не совместились бы. Но на мою беду именно в этот момент известнейший академик и звезда украинского литературоведения Александр Белецкий вдруг презрел самый страшный порок, каковым, как известно, является трусость, и, нимало не посоветовавшись в парткоме, написал громоподобную рецензию на мою работу.

Бесстрашный академик писал, что это выдающееся сочинение. По крайней мере на фоне прочитанных им то ли за год, то ли за несколько лет, то ли даже за всю жизнь студенческих работ. (К сожалению, не могу процитировать точнее: я потом с наслаждением уничтожила выданный мне экземпляр; но копия, вероятно, осталась в архиве университета, а может быть, и в архиве почтенного академика.)

Надо сказать, что досточтимый академик ничем особенно не рисковал, не свою, а мою голову укладывая под топор. Правда, его вызвали в партком, сделали замечание, разъяснили, в каких случаях следует и в каких не следует проявлять самостоятельность без спросу. И судя по тому, что в дальнейшем его карьера развивалась успешно, думаю, он более не совершал столь опрометчивых поступков.

Мне пришлось хуже. Теперь уже мое имя выкликали с трибуны хриплые и злобные голоса в актовом зале черно-красного здания. А за 1949 годом, как помнит читатель, последовали годы 1950, 1951, 1952 и начало 1953-го, и было много такого, о чем в последующие четыре десятилетия я старалась не помнить, потому что жизнь стоила того, чтобы жить, а мерзость и унижения тех лет оставались грузом, с которым жить не хотелось. Хотя...

...Вероятно, и ныне в Киеве, на безмолвной и важной площади у верхней террасы Владимирской горки, высится многооконное и тоже безмолвное, важное здание. Всякий раз, когда мне случалось проходить по краю площади - разумеется, по удаленному от здания краю площади - я приостанавливалась и с кратким любопытством взглядывала в дальние окна верхних этажей. Там была тайна, и я была посвящена в эту тайну.

Где-то там, на высоком этаже, в большом и официальном помещении, я однажды стояла у торца длиннейшего официального стола. (В этих случаях всегда стояла - сесть не предлагали.) По периметру - по обеим сторонам стола и там, у дальнего другого конца, - сидели массивные мужчины, затянутые в тугие галстуки и добротные пиджаки. Мне предстояло врать. Терпеливый референт, бившийся со мною в течение получаса, уже научил меня, как и что я должна была врать, чтобы эти мужчины, проявив благосклонность, простили меня и закрыли «дело», и в его комнатке я уже повторяла за ним это дурацкое покаянное вранье, почти не сбиваясь.

И вот я открыла рот, чтобы послушно повторить выученные фразы. И... это оказалось невозможно - врать в присутствии стольких взрослых дядей. Я вздохнула и сказала... Черт его знает, что я сказала! Никогда потом не могла вспомнить, что я им сказала... Ярость электрической искрой обежала по периметру стола. Вскочили все разом и разом же закричали оглушающими, откормленными, хорошо поставленными голосами. Что это было - мгновенный обморок? головокружение? или потрясающий момент истины? Я увидела... Клянусь, я совершенно ясно увидела, как, взметнувшись, развязались галстуки и слетели, взвившись, пиджаки. Огромные, косматые, покрытые густой черной шерстью обезьяны вскочили на свои стулья, потом на стол... Они прыгали всеми четырьмя лапами по столешнице, громко, все вместе кричали, и черные косматые обезьяньи хвосты метались, свиваясь и развиваясь, над ними...

Это длилось минуту. Я стояла, оглушенная визгливым криком и мельканием страшных туш. Потом все прекратилось так же мгновенно. Все вдруг замолчали, спрыгнули на свои места. Сами собою наделись пиджаки и, взметнувшись, завязались галстуки. Стало тихо. Мне разрешили уйти.

У выхода на улицу я помедлила и вопросительно посмотрела в лицо дежурному милиционеру. Он ответил ясным и тоже вопросительным взглядом. Помнится, меня поразило: он был совершенно нормален.

На пустынной площади стоял странный звон. И было совершенно неважно, что со мной будет дальше. Главное, теперь я знала о них все.

Впрочем, может быть, не я одна знала это?

Прошло несколько лет, время переломилось, и граждане как-то сразу забыли и удушливую атмосферу тех лет и даже то, что Ильф и Петров какое-то время были запрещены и что за бедное студенческое сочинение, написанное по предложенной теме и одобренное знаменитым академиком, могли запросто сломать чей-то позвоночник и чью-то жизнь. В безмолвных и важных зданиях обо мне забыли, и я не стремилась о себе напоминать.

Но я больше не любила этот город, в котором родилась и выросла. Я больше не любила этот город - с его весенним запахом цветущих акаций, золотым летом в парках и на Днепре и теплыми, снежными зимами. Я не хотела в нем жить и вскоре уехала из него.

С Киевом - через много лет - меня помирил Булгаков. Впрочем, он ведь тоже любил этот город на расстоянии. Может быть, родину и любят на расстоянии? Не случайно же Николай Васильевич Гоголь писал свои «Мертвые души» в Италии...

Теперь это был не только мой - это был его город. Город его детства и его юности. И вместе с тем город моего детства, пришедшегося всего лишь на тридцать пять лет позже булгаковского. Я училась в двух кварталах от его гимназии - тридцать пять лет спустя, но в таком же прекрасном, надежном здании: моя школа занимала помещение бывшей женской, Фундуклеевской, гимназии, и в ней была так же торжественна парадная лестница с белыми мраморными ступенями, и так же гулки темноватые коридоры, и спокойны большие классы...

Все той же в пору моего детства была Владимирская горка, которую так любил Булгаков. «Мы в зелени, - писал он брату, посылая свою и Елены Сергеевны фотографию. - Это зелень моей родины. Это мы в Киеве, на Владимирской горке, в августе 34 года». «Какой чудесный Киев - яркий, радостный, - записывала Елена Сергеевна в своем дневнике три года спустя, вернувшись из поездки с Булгаковым на юг. - ...Мы были там несколько часов, поднимались на Владимирскую горку, мою любимую». И между этими записями и моими детскими прогулками на Владимирскую горку не было даже промежутка во времени...

В полуквартале от дома, в котором я жила, бежала вниз крутейшая Мало-Подвальная улица, огибая высокий многоярусный холм. И полон детских игр был прелестный Золотоворотский сквер; только в глубине его, за развалинами Золотых ворот, очень разрослись деревья («Турбин... двинулся не вверх, а вниз, туда, где громоздились, присыпанные снегом в жидком сквере, Золотые ворота». - «Белая гвардия»), и маленький по площади сад в этом месте казался чащей...

И еще в том булгаковском и вместе с тем моем городе до великой войны были сады. «И было садов в Городе так много, как ни в одном городе мира» («Белая гвардия»). Старые киевляне знали: писатель имел в виду не только огромные парки, но и эти тайные, таинственные, многоярусные сады, укрытые за плотными рядами каменных домов, за скучными мощеными дворами, за какой-нибудь загадочной, запертой только для непосвященных калиткой в глухой стене... Город строился на холмах, с холмами не воевали, холмы любили и неудобные для застройки перепады уровней превращали в террасы любимых, романтических, тайных садов...

Теперь город упорно и беспощадно перестраивали. Уцелевшие в великой войне старинные, полные смысла и очарования здания сносили - на их место ставили новые, уродливые громады... Оказалось, что поэтические киевские холмы мягки... Без особого труда, бульдозерами, выгрызли и уничтожили кусок Владимирской горки, тот, что спускался к Крещатику... Срезали - как не бывало - воспетый Булгаковым в «Белой гвардии» «белый, сказочный, многоярусный сад» между Мало-Подвальной и Прорезной. У подножия сада, на крутой Мало-Подвальной, еще долго был виден небольшой разрушенный дом с обнаженной, оклеенной синенькими обоями внутренней стенкой; может быть, тот самый, в котором в 1918 году жил любимый друг Михаила Булгакова Николай Сынгаевский. А потом и эти обломки исчезли. В огромной и тесной яме, зиявшей теперь на месте холма, построили что-то многоэтажно-гебешное, с охраной у входа. И популярнейший в Киеве литератор и булгаковед Мирон Петровский под аплодисменты читающей публики объявил, что никогда и не было сказочного многоярусного сада, что его не могло быть, что это противоречило бы законам физики! (См.: Мирон Петровский. - «Театр», Москва, 1991, № 5, с. 15.)

И Золотоворотский сквер, маленькое чудо садовой архитектуры старого Киева, тоже почти уничтожили - погребли под тяжелой реконструкцией якобы подлинно-исторических Золотых ворот... Впрочем, может быть, популярнейший булгаковед скажет, что и этот сквер противоречил законам физики и приснился одновременно Михаилу Булгакову и мне...

А сквозь разрушения все равно просвечивал город начала века - булгаковский Город. Я научилась видеть, я училась слышать его. Время становилось прозрачным, и для меня по-прежнему сверкали купола давно уничтоженных бесчисленных церквей, и было совсем нетрудно представить, как плывет над городом в праздники густой колокольный звон... Исчезали серые асфальтовые поля; рабочие, стуча кувалдами, мостили улицы: укладывали гранитную брусчатку то дугообразным, то шахматным продуманным узором, подбирали цвет к цвету, на Фундуклеевской - сиренево-розовую, на Прорезной - скромнее, синеватую... Не было еще важного здания на безмолвной площади у верхней террасы Владимирской горки, и самой площади не было... И мягкий сентябрьский киевский воздух еще не был пропорот навсегда пулями Бабьего Яра...

Был мир? Была тишина? Не было мира и тишины. Это всегда был тревожный, трагический, страшный город, при всей его неувядающей красоте...

Воображаемый и все-таки совершенно реальный, он теперь был полон для меня присутствием Михаила Булгакова, звуком его шагов, ушедшей и все-таки сохранившейся жизнью его друзей, смехом прекрасных юных женщин, в которых он был влюблен, вечным бытием его героев. И уже не приводили в отчаяние красный и черный цвета университета: это был его университет.

Теперь, проходя вдоль здания с колоннами, я останавливалась, подымала голову, искала глазами окна актового зала: здесь в 1905 году громоздились студенческие головы; забаррикадировавшись и распахнув окна, студенты дерзко пели - на улицу - революционные песни... Смотрела на вход, представляла себе, как в том же 1905-м здесь толпились гимназисты находившейся неподалеку Первой мужской гимназии. Размышляла, был ли в этой толпе - был, конечно, не зря же был лишен в том учебном году оценки по поведению - ученик пятого класса, четырнадцатилетний Булгаков Михаил... И видела совершенно явственно - уже год 1913-й или 1914-й - как проходит в тяжелые парадные двери стремительной легкой походкой, чуть приподымая на ходу левое плечо, студент Михаил Булгаков... Останавливались прохожие, пытаясь понять, что я там рассматриваю. Собиралась небольшая толпа...

Внутрь не входила: оттуда по-прежнему тянуло могильным склепом. Может быть, здание, разрушенное и восстановленное после войны, так и осталось сыроватым...

Письмо издательства «при Киевском университете» было потрясением. Оно казалось знаком судьбы. В голове отчаянным берлиозовым «Неужели?..» вертелась фраза Воланда: «Сами предложат и сами всё дадут»... Жизнь - невероятный драматург - строила кольцевое завершение сюжета.

В течение года я написала эту небольшую книжку об истории и тайнах романа «Мастер и Маргарита». Небольшую - поскольку издательство спешило выпустить ее в самый короткий срок, к булгаковскому юбилею в мае 1991 года.

К булгаковскому юбилею книжка не вышла. И вообще в 1991 году не вышла. Она была издана в самом конце 1992 года, о чем я узнала в середине 1993-го, уже после того, как в моей жизни многое самым неожиданным образом переменилось, и я оказалась в эмиграции, и вместе с полным освобождением от надежного и прочного быта пришло короткое ощущение свободы горла. Жизнь - парадоксальный драматург. У нее, как у Михаила Булгакова, неевклидова геометрия.

А тогда приближался май, и я не помышляла об эмиграции. В мире назревали булгаковские торжества, моему герою исполнялось сто лет, и почта приносила пригласительные письма. Например, из английского города Ноттингема.

Ноттингемцы, земляки Робин Гуда, любезно спрашивали, в каком профсоюзе я состою, дабы через этот профсоюз направить мне официальное приглашение, дабы профсоюз в свою очередь получил бы лестную возможность оплатить мне поездку в Англию, а расходы по прокорму меня в Англии, помня о бедности российских литераторов, гостеприимные ноттингемцы возьмут на себя.

Не поехала я на родину славного Робин Гуда. И не потому, что, к удивлению английских коллег, не была членом профсоюза и, в отличие от официальных булгаковедов, за все свои поездки платила сама. Просто свои проблемы лучше решать дома.

Я поехала в Москву и в Киев.

Главное - в Киев. С тем же, уже испытанным однажды чувством кольцующихся сюжетов судьбы. На этот раз на приглашении, полученном мною, значилось не «издательство при...», а просто и ясно: Киевский университет. Меня приглашала кафедра русской литературы.

Но сначала все-таки была Москва.

Впервые в жизни я попала в знаменитый Колонный зал. Как всегда, билетерша, скользнув взглядом, почтительно пропустила моего мужа, а потом долго и придирчиво рассматривала мой билет, переводя взгляд с билета на меня и обратно. Сверкающий зал был полон нарядной, самоуверенной публики, и мы, наверно, не нашли бы места, если бы не близкие Елены Сергеевны Булгаковой, выловившие нас, несколько растерянных, в толпе и поместившие рядом с собою, в ложе. И опять билетерша, уже другая, несколько раз озабоченно заглядывала в ложу, подозрительно посматривая на меня. Удивительно, как безошибочно они определяли во мне неприобщенную, «чужую».

Над парадной сценой висел огромный булгаковский портрет, ужасно непохоже перерисованный с известной фотокарточки. В президиуме, в ослепительном блеске бесчисленных люстр, - лица, которые до того я могла увидеть только по телевизору. Горбачева, правда, не было. Его заменяла очаровательная супруга. Зато самолично - спикер парламента Анатолий Лукьянов. Министр культуры, красавец Николай Губенко. Выдающиеся советские писатели и руководители Союза писателей... («Холод, дождь и ветер сведут меня в могилу. Единственно, что может спасти, это святая ненависть к Союзу писателей...» - писала мне в горькую минуту и в плохую погоду Елена Сергеевна. Нет, нет, Елена Сергеевна, сегодня - праздник, всепрощение, взаимная благожелательность и мир.)

Произносились речи. Я вздрагивала и вжимала голову в плечи: с торжественной трибуны звучало мое имя. В перерыве у края ложи возник высокий молодой человек с моей книгой в руках: надпишите, пожалуйста... От неожиданности я спросила его фамилию. Совершенно незнакомая фамилия! Но за ним уже надвигался другой - кажется, с журнальной статьей... Вокруг вдруг застучало: кто? кто? где? - и, пересекая толпу, валившую в буфет, к краю ложи устремились какие-то мужчины и женщины с белевшими в руках пригласительными билетами. Выстроилась очередь.

Всегда вспоминаю, как раздавала автографы замечательная женщина - Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова, вторая жена писателя. На каком-то булгаковском вечере в Москве - тогда эти вечера были не часты - она, очень старенькая, но в модной кепочке, сидела в президиуме (учила меня: непременно сидите, вам будет легче и все будут довольны) и, не торопясь, но и никого не пропуская, с улыбкой что-то надписывала на протягиваемых ей программках, билетах и просто листках бумаги. Девушки и юноши отходили, останавливались, внимательно читали написанное; я попросила показать мне надпись - одну, другую, третью... Это были совершенно разные надписи, каждому что-нибудь иное - приветливое пожелание, любезность, афоризм - и неизменно ее полная, разборчивая подпись: Любовь Белозерская-Булгакова...

Увы, такое творчество мне было не по силам. Я расписывалась, стараясь, чтобы было хоть на что-то похоже. Через несколько минут стали сливаться буквы. Потом заболела рука. Потом плечо. Из открытых дверей соблазнительно и слабо тянуло запахом кофе, а нам предстояло прямо с праздника на вокзал... Когда возник небольшой просвет и очередь у барьера как будто закончилась, а другие граждане с билетиками были на подходе, муж выдернул меня в глубину ложи и мы побежали в уже иссякающий, гаснущий, закрывающийся буфет. Никто за нами не поспешил. Подозреваю, что это вообще не были мои читатели. Просто - если что-то дают, ну, автографы хотя бы, нужно брать...

Было поразительное чувство спектакля, в который я попала по ошибке, и догадка, что у этого спектакля будет неприятное продолжение. (Впрочем, мы ведь всегда знаем, что с нами будет, не так ли? Просто чаще всего не хотим это знать и, переступая через знание своей судьбы, продолжаем действовать в блаженном неведении.)

А утром подъезжали к Киеву, я не слушала радио и не ведала, что вчерашний вечер транслируется в записи на всю страну, и снова выскакивает мое непредусмотренное имя, оскорбляя слух официальных, прошедших проверку и утверждение в надлежащих инстанциях, булгаковедов. Это были издержки новенькой, еще не обмятой гласности: все было распланировано и рассчитано, но речи выступающих уже не просматривали, это были устные речи, а контролировать ненаписанные речи те, кто создавал общественное мнение в России, еще не научились. Возникла накладка.

Киев встретил знакомой с детства, сладостной весной, и все обещало чувство дома и праздник. И симпатичный молодой аспирант, преданно подхвативший наши вещи. И предупредительно заказанная гостиница на Владимирской - прямо против начинающейся здесь и от этой точки бегущей вниз Мало-Подвальной; восхитительно старая, хотя и не очень удобная, времен булгаковской юности гостиница. Отсюда город, весь, был в пешей доступности: он ведь совсем не велик по площади - старый, исхоженный Булгаковым вдоль и поперек Киев... Правда, платить за гостиницу пришлось нам самим: в отличие от ноттингемцев, киевляне не имели денег даже на это.

И снова соблазнительно замыкала кольца своих сюжетов судьба. Торжественная научная конференция, посвященная столетию Михаила Булгакова, происходила в актовом зале. Нет, не в том, сыроватом и страшном, - в том я так и не побывала более никогда. Филологический факультет теперь занимал прекрасное, вечное здание на бульваре. То самое, в котором когда-то помещалась Первая киевская мужская гимназия, позже названная Александровской, гимназия, в которой в 1901-1909 годах учился Михаил Булгаков и которую закончили некоторое время спустя его младшие братья Николай и Иван.

Это здание Булгаков так тепло описал в «Белой гвардии»: «Стовосьмидесятиоконным, четырехэтажным громадным покоем окаймляла плац родная Турбину гимназия. Восемь лет провел Турбин в ней, в течение восьми лет в весенние перемены он бегал по этому плацу, а зимами, когда классы были полны душной пыли и лежал на плацу холодный важный снег зимнего учебного года, видел плац из окна. Восемь лет растил и учил кирпичный покой Турбина и младших - Карася и Мышлаевского».

Впрочем, это взгляд на здание гимназии не с бульвара, а по-домашнему, с тыла...

Но... «не бывает так, чтобы все стало, как было». Давно уничтожен занимавший целый квартал гимназический сад. И вот, оказывается, плаца позади гимназии тоже больше нет. На его месте воздвигнуто уродливое здание столовой. Что делать! Студентам нужна столовая, и здание, уродливое снаружи, весьма удобно внутри. Узкое пространство, зажатое между «четырехэтажным громадным покоем» и этой новой, громоздкой столовой, уже не плац, а дурно пахнущий, захламленный, тесный двор, по нему никто не станет бегать в весенние перемены, и выходившее сюда, на плац и к саду, крыльцо сбито, а лишенная ступенек и повисшая на загадочной высоте дверь заколочена...

Но по-прежнему сумрачны и таинственны бесконечные коридоры. Все так же торжественна парадная лестница. Хотя... хорошо помню по фотографиям: ступени ее были беломраморные, струилась ковровая дорожка, прихваченная металлическим прутом на каждой ступеньке, а посреди ковровой, оберегая ее, шла другая, поуже, аккуратная и строгая - холщевая. На деревянных перилах были поручни - узкий чехол из шерстяного плюша (красный, вероятно? или бордовый?), украшенный золотыми обойными гвоздиками, бахромой и кистями. А где-то в кладовой хранились такие же узкие холщевые поручни, которые можно было надевать в будни, чтобы не протирался зря красивый темнокрасный плюш...

Теперь у лестницы были металлические ступени, старые ступени, чугунного литья, вероятно, перенесенные с каких-то других лестничных маршей этого самого здания, и никаких поручней, с кистями или без, конечно, не предполагалось.

Актовый зал («необъятный двусветный актовый зал» «Белой гвардии») был переполнен ученой публикой. На краю сцены сидели, в открытых дверях толпились студенты. И в примыкавших к залу коридорах и на лестничной площадке, куда были вынесены репродукторы, тоже стояла и сидела где попало радостная толпа

Мне предложили самое почетное место. Я удивилась и даже несколько попятилась от неожиданности. И вдруг поняла, что я - дома, что все мытарства кончились и это и есть мое место.

Юрий Кривоносов поставил рядом со мною на безбрежном, на возвышении, столе, прислонив к парадному букету, недавно найденный им и им же к этому торжественному событию реставрированный фотопортрет Булгакова. Портрет представлялся впервые - еще без даты (потом установит дату: 1927 год), еще - «автор неизвестен» (потом установит авторство: фото Б.Шапошникова). Тени играли на булгаковском лице, что-то скрадывая и на что-то намекая; светлые глаза были сосредоточенны, и правый, сквозь круглое стеклышко, служившее моноклем, казалось, сверлил любого до дна души и вместе с тем знал что-то о входе в бездонный колодец всякой тьмы и теней... С этого момента - один из самых популярных фотопортретов Михаила Булгакова.

Ну где еще, в каком другом месте я могла бы чувствовать себя настолько дома? Справа от меня шутил с портрета и загадочно смотрел в зал всегда неожиданный Булгаков. Слева, под моей ладонью - я то и дело касаюсь его как талисмана - только что полученный в Москве том: подлинный, максимально авторский (насколько мне это удалось) текст романа «Мастер и Маргарита». А передо мной зал, полный внимательных, ясных, сочувствующе-заинтересованных лиц, и все эти лица - как почти всегда, когда смотришь в зал, - кажутся добрыми, умными и заслуживающими любви.

Мне так редко приходилось смотреть в зал.

Сколько у меня было выступлений о Булгакове за двадцать девять лет изучения Булгакова? Пожалуй, можно пересчитать по пальцам, и одной руки для этого хватит. Два выступления в Харькове - оба раза в маленькой аудитории. Один раз в Ленинграде, пышно, в зале Союза писателей, на Булгаковских чтениях 1986 года... Правда, потом булгаковеды печатно утверждали, что никакого-такого моего выступления там не было. Не было - и всё тут! Хотя сохранились и фотографии, и магнитофонная запись, запечатлевшая мой пятидесятиминутный доклад о пьесе Булгакова «Адам и Ева» - об истории пьесы, ее идее и о том, что единственный известный присутствующим ее текст - изданный на Западе - жестоко изуродован и весьма далек от авторского.

В той магнитофонной записи слышны реплики ведущего, вдруг начавшего нервно перебивать доклад, и крики из зала: «Не мешайте! Хотим слушать!», и неожиданные - посреди моей фразы - жиденькие, но упорные аплодисменты. Это почтеннейший профессор-булгаковед начинает «захлопывание» доклада... Профессор, а главное - кто-то еще в зале, кого так хорошо видит дергающийся ведущий, полагают, что вот-вот, сейчас, именно к концу доклада я скажу нечто недопустимое, срывая покровы с тайн... Они ошибаются: я ничего не знаю об их тайнах. Еще целый год я не буду знать того, что известно им: что булгаковский архив разграблен в государственных хранилищах. И еще годы - годы! - буду простодушно не понимать, что это гебешники отправляли тексты Булгакова на Запад еще при жизни его вдовы, Елены Сергеевны, в обход ее авторских прав - плевали они на ее авторские права! - чтобы не допустить публикацию этих сочинений в России. (Для тех, у кого короткая память: произведение российского автора, впервые опубликованное за рубежом, автоматически становилось запретным для публикации в отечестве.)

Ничего этого я не знала, и, следовательно, ничего этого не могло быть в моем вполне академическом, так и не дочитанном до конца и так никогда и не опубликованном докладе 1986 года. Впрочем, мимо, мимо...

Четвертое выступление состоялось в Москве как раз накануне торжественного заседания в Колонном зале. Это было в Институте мировой литературы (ИМЛИ). Там тоже была научная конференция, и магнитофонная запись моего отчаянного (ощущение - голова на плаху) выступления сохранилась: «...Суета и рвачество вокруг имени Михаила Булгакова начались еще при жизни Елены Сергеевны...» (Приводятся ее записи... Сентябрь 1967 года: «У меня неприятный осадок в душе, что все набросились на Булгакова... лакомый кусок!» Ноябрь 1969-го: «Ночью я себя чувствовала ужасно, у меня поднималась кровь от яростной мысли, что Миша двенадцать лет работал, вынашивая эту потрясающую вещь, а теперь все, кому не лень, лезут своими лапами, хотят захватить все эти барыши, которые им мерещатся».) «И весь этот кошмар, - запечатлел магнитофон мой срывающийся голос, - суета, рвачество, безобразные издания текстов - не только продолжается, но нарастает...»

Речь шла о разграбленном архиве... О текстах сочинений писателя, небрежно изуродованных, полных искажений - из издания в издание, даже в Собрании сочинений... О запруженной домыслами биографии... Теперь, к маю 1991 года, уже многое было ясно, и в полупустом зале ИМЛИ, огорчаясь, что аудитория так мала, я спешила сказать, сказать, сказать... И называла имена, произносить которые было небезопасно...

И вот я смотрела в глаза аудитории в пятый раз. 17 мая 1991 года. В актовом зале Киевской Александровской гимназии. В том самом зале, где много лет тому назад очень юный, светловолосый, светлоглазый и от этого казавшийся еще моложе, сдавал свои выпускные экзамены Михаил Булгаков, а еще раньше бывали школьные балы (на одной из фотографий в углу зала - рояль).

Безусловно это был тот же зал. Те же большие окна на бульвар с университетом в перспективе. Те же высокие двери. И в противоположных, дальних, торцовых стенах удлиненного зала - от входа налево и направо - по две красивые, но праздные, светящиеся белизною классические колонны, а над каждой парой колонн, объединяя их в нечто целое, - такой же праздный, хотя и не лишенный изящества, сияющий белизною циркульный полукруг...

Тогда - когда Михаил Булгаков сдавал здесь свои выпускные экзамены - в полукругах над колоннами были сложные барельефы с какими-то символическими предметами и длинноногими и, кажется, даже крылатыми фигурами в туниках. И классические колонны не были бесполезным украшением слепых стен: вместе с венчавшими их барельефами они образовывали подобие портиков в концах зала - в левой стене и в стене правой, гостеприимно помечая проходы в другие, тоже строгие и важные помещения. Просматривалась анфилада, актовый зал казался еще просторней, а его паркетная площадь - бесконечной... («В актовом зале, как на Бородинском поле, стали сотни ружей в козлах. Двое часовых зачернели на концах поросшей штыками паркетной пыльной равнины». - «Белая гвардия».)

Я смотрела в зал, через зал, и дальняя стена за спинами слушателей не была для меня слепой... две свободно круглившиеся колонны помечали проход в библиотеку... там был стол с тяжелой парадной скатертью, высокие застекленные шкафы, белые бюсты мыслителей на них...

Вообще говоря, в гимназии, где-то в другом месте, имелась огромная фундаментальная библиотека, которой пользовались учителя. (Потом она стала составной частью библиотеки Академии наук Украины, и уже там мне нередко попадались книги с штампом Киевской Первой мужской гимназии; прекрасный источник для исследователей, которые пожелали бы определить круг научных интересов булгаковских учителей.)

А здесь, за колоннами, была библиотека для гимназистов, и инспектор Бодянский, в чуть лоснящемся на толстом животе мундире, выдавал младшеклассникам книжки. Может быть, тут, из его рук, гимназист Булгаков Михаил получил впервые «Саардамского плотника» - повесть о Петре Первом, сочиненную специально для детей еще в середине прошлого века Петром Романовичем Фурманом. А потом эту же книжку принес домой Булгаков Николай. А потом младший - Булгаков Иван...

Я хорошо знаю: у Бодянского добрейшие глаза на простодушной физиономии; но малыши побаиваются его грозного голоса, и если даже «Саардамский плотник», подаренный мамой, давно имеется дома, все равно берут из рук строгого учителя книгу, чтобы прочитать ее еще раз. («Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади "Саардамский плотник"...» - «Белая гвардия».)

И может быть, отсюда Михаил Булгаков впервые унес домой «Капитанскую дочку», ту самую, которую в «Белой гвардии» называет просто Капитанской дочкой, без кавычек. А потом - «Войну и мир» с Наташей Ростовой...

...У высокой кафедры - несколько спиною ко мне - сменяют друг друга исследователи и просто любители. Киевляне, москвичи, зарубежные гости. Они читают свои очень важные, заранее написанные сообщения, чинно и внимательно глядя в текст. Невероятно, но, по-моему, они не замечают, где они находятся.

У меня тоже отмеренное - в очередь с другими - время для научного сообщения. Мне не хочется нарушать праздничную торжественность заседания, и я не буду сегодня говорить ничего из того, что так отчаянно выкладывала четыре дня тому назад в полупустом конференцзале Института мировой литературы. Мало ли на свете добрых и радостных тем...

Но смотреть в тетрадку, не подымая глаз, здесь, где так тонка, так легко рвется пелена времени... Все-таки я должна была сделать одну вещь, и это оказалось совсем просто: движением руки убрать помост-сцену вместе с безбрежным и официальным столом... тогда не было помоста-сцены на плоской паркетной равнине... высокую кафедру... густо заполняющие зал академические столики-стулики... слепую стену, закрывающую проход в библиотеку...

Небольшой стол экзаменационной комиссии стоял вот здесь, в простенке между двумя окнами. Свободно разбросанные столы, за которыми мальчики пишут свои письменные работы... А может быть, экзамен был устным?..

Тени сгущались, судьба замыкала свои кольцующиеся сюжеты, в пустынном, торжественном зале беленький, почти белесый мальчик снова сдавал свои выпускные экзамены. И начинало казаться, что это мы - тени. А школьный зал, бородатые учителя в мундирах и белокурый мальчик с серьезным и очаровательно обыкновенным лицом - реальность.

Сколько времени это заняло? Минуту? Полторы?

И была еще одна вещь, которая стояла у меня в горле и которую я должна была высвободить еще прежде, чем состоялось это почти физическое прикосновение к детству моего героя. Потому что и другой временной слой, не менее реальный и зримый, жестоко проступал в этом зале.

Я должна была сказать - впервые и вслух - то, о чем молчала все предыдущие сорок лет. Слишком хорошо знала все сорок лет, что государство, в котором я живу, опасно не прощает своих грехов. Убрала это из жизни - как не было.

Но это было, и чтобы избавиться от этого, нужно было сказать - сейчас и здесь.

Не требовалось никого уличать. Я догадывалась, что в этом зале есть кто-то из тех, кто тогда, в 1949-м, бледнея от унижения и уговаривая себя, что я все равно обречена, подписывал в парткоме... Слишком много времени прошло, давно ушла и расточилась обида, теплилась мысль, что ведь этот кто-то мог сделать так, чтобы меня не пригласили. Не сделал...

Не нужно было подробностей. Вряд ли кого-нибудь сейчас могло интересовать, что в 1949 году стена в конце зала уже была слепой и не было там никакой библиотеки, а был кабинет знаменитого академика, и попасть в кабинет можно было только из коридора... Там я с удивлением видела, как старого академика съедает страх. Он сам пригласил меня - на этот час. Но все время входили какие-то люди, которым было назначено на это самое время. Академик был ужасно занят, и я никак не могла поймать его убегающие глаза. Потом поняла: люди будут входить всегда - он боится меня. И, так и не поймав его ускользающие глаза, поднялась и вышла...

И только одна-единственная подробность должна была все-таки прозвучать. Острыми, не сгладившимися от времени углами царапала надежда, что в этом зале, где-нибудь в последнем ряду, невидимый мне, находится тот районный судья...

Судья тогда сказал: «Если будет суд, я ничего не смогу сделать... Приговор определен: есть договоренность между ректоратом университета и райкомом партии...» Назвал отмеренный мне ректоратом и райкомом срок заключения: четыре года... Помолчал, поколебался, достал из «дела» бумаги, без которых я не могла уехать, отдал их мне и велел исчезнуть: чем скорее - тем лучше... И я не помню его фамилию!

Не было судьи в зале. Был ли он жив? Поступок опасного благородства, увы, не бывает единичным (как не бывает единственным и последним однажды совершенный поступок предательства). А впереди у этого судьи были еще четыре года черного беззакония. Сколько еще раз звонили ему от ректора университета или из какого-нибудь другого столь же почтенного места о том, что все «договорено»? Сколько еще раз на него орала имеющая право орать дрянь из райкома партии?

Странно, ее фамилию я помню. Хотя кого сейчас может интересовать ее фамилия? Кто вспомнит, что она жила на свете?

Этот мой пассаж был еще короче: не исповедь - несколько слов. Не знаю, было ли это важно для публики. Это было важно для меня: судьба кольцевала свои сюжеты и связывались разорванные нити бытия. Это было моим возвращением в университет - примирением с самой собою.

И оставалось еще довольно времени для научного сообщения. Речь, помнится, шла об открытых мною и уже восстановленных мною украинизмах в «Белой гвардии». Бoльшая часть аудитории знала украинский язык и вполне могла оценить открытие...

В перерыве меня и мужа обступила стайка студенток. Они щебетали, как птицы, звонко и наперебой приглашая куда-то в гости, потом, как птицы же, вдруг разом вспорхнули и умчались, оглядываясь и помахивая ладошками на ходу.

Я сказала: «Боже, какие дети!» И еще, как в трансе: «Разве можно - таких детей на самоубийство?» - «Какое самоубийство?» - с недоумением обернулся мой муж. А я просто еще не совсем вышла из прошлого. Подумала, что в 1949 году, когда «дрянь из райкома партии» вызвала меня для конфиденциального разговора, я была в таком же возрасте, как эти девочки, похожие на птиц...

...«Дрянь» была вторым секретарем райкома. Тогда полагалось: второй секретарь райкома, горкома, обкома, кажется, даже центрального комитета республики - непременно женщина. Партия соблюдала демократию и «процент женщин».

К назначенному часу она опаздывала. В маленькой приемной перед ее кабинетом в напряженном молчании сидело несколько мужчин. Наконец, она появилась, наглая и радостная, качнула бедрами, проходя через приемную, повела плечом с чернобуркой. Лисий хвост метнулся, задевая лица и губы окаменело неподвижных мужчин, и я, с мгновенным отвращением девственницы, тотчас опознала в ней свою антагонистку - шлюху.

Вызвала же она меня затем...

Вызвала она меня (не могу подобрать эвфемизм) затем, чтобы предложить мне самоубийство. Видите ли и собственно говоря, самоубийства в СССР были запрещены. Не только жизнь, но и смерть граждан принадлежали государству, и за самовольный уход подчиненных из жизни с начальства спрашивали беспощадно - как за очень серьезное упущение по службе. Но тогда стало известно, что «спущено» разрешение на несколько студенческих самоубийств: проскочили, намеренно, разумеется, какие-то намеки в печати.

У каждого времени свое лицо и свой язык. И странно, как невнятны это лицо и этот язык людям даже очень близких, но все-таки следующих поколений. Государственный язык России на рубеже 40-х и 50-х годов был двуслоен. Эти слои существовали параллельно, не смешиваясь: верхний, грохочущий, как жесть, язык лозунгов и обязательных формул - и другой, подспудный, истинный, опасный и страшный язык неформулируемых требований и неформулируемых угроз. На языке лозунгов антисемитизм в стране был запрещен. На безмолвном, но понятном всем языке подтекстов евреев-преподавателей снимали с работы. И горе было тому, кто пытался играть в «непонимание» страшного, но подлинного языка страны.

К тому времени я уже прошла свою школу и не играла в «непонимание». С первых же слов мне стало ясно, что на мое самоубийство есть разрешение и остается только подготовить меня и уговорить. Не было диалога: был ее монолог. Стараясь настроиться на доверительные интонации и тем не менее срываясь на тон веселый и наглый, дама, представлявшая в партийной демократии «процент женщин», втолковывала мне, что судьба моя все равно решена (разговор был до непредусмотренного поступка районного судьи) и что будущего у меня нет: это она гарантировала.

Я сидела молча и прямо, вероятно, белея лицом. (О том, что в этих случаях была «бела, как моя блузка», знаю случайно: выйдя после одного из таких «вызовов» - не из этого кабинета в райкоме, а из другого, аналогичного, в университете, где кроме партийно-садистского начальства сидели, участвуя во всей этой мерзости, еще вчера уважаемые мною мои профессора, - наткнулась на подружку-сокурсницу, почему-то крутившуюся в приемной. Ее глаза от неожиданности стали круглыми, и она зашептала, сгорая от любопытства: «Что там происходит? Ты белая, как твоя блузка!» Любопытство ее осталось неудовлетворенным: говорить о том, что происходило за тяжелой дверью, было запрещено.)

Итак, я хорошо понимала шлюху из райкома, верила, что будущего у меня нет, и, по юной глупости, мне не жаль было своей жизни. Не случайно же юные уходят из жизни так трагически и непоправимо легко. Но уж слишком хорошо было видно, что это нужно ей. И я твердо знала, что если это нужно ей - то от меня она этого не добьется...

...Вот тут мои трогательные воспоминания и примирение с судьбою закончились, поскольку дальше пошли другие пространственные фигуры. Ибо, как уже знает читатель, у жизни, как у Михаила Булгакова, неэвклидова геометрия.

В эти торжественные дни булгаковского столетия в городе, где писатель родился и вырос и где многие десятилетия его злобно не признавали, был назначен не один, а сразу два симпозиума. Университетский, на который меня пригласили. И так называемые Международные (или даже Всемирные?) булгаковские чтения.

Центр Чтений был в Ленинграде, проходили они каждые два года, и после известного читателям моего единственного выступления там в 1986 году меня на них более не приглашали. Короче, это был Ленинградский симпозиум, но выездной, с приглашением иностранцев.

Естественно, в Киеве оба симпозиума соединились. Университетские гостеприимно пригласили всемирных булгаковедов на свои заседания, булгаковеды университетских - на свои. Даже программы утрясли: чтобы заседать попеременно, не мешая друг другу приходить в гости. И я, в канун выступления в университете, храбро (но тем не менее крепко уцепившись за руку мужа) отправилась поглазеть на международные булгаковедческие торжества.

Из гостиницы вниз, булгаковской Мало-Подвальной, на Крещатик, потом вверх, в аристократические Липки, где воздух всегда так сладостен и чист. Был там какой-то клуб - чекистов, кажется. Или меня подводит память? Как и всё в стране, булгаковедение было запружено «чекистами», но в этом случае совпадение, вероятно, было случайным.

В приятном здании клуба тусовались булгаковеды. Вокруг иностранцев возникали завихрения. Размывая завихрения поклонников, иностранцы в свою очередь устремлялись к чрезвычайно популярному у заграничных булгаковедов... как же его назвать? не претендуя на оригинальность, назовем так: к господину Г. К моему изумлению, почтенная американка обнимала и, кажется, даже целовала господина Г.

Впрочем, господин этот возникал в самых неожиданных точках фойе и зала. Он непрерывно оказывался то впереди меня, то слева, то справа, но - поразительно! - всегда боком. «Ах, он старается не встретиться глазами! - сообразила я. - Боится, что придется поздороваться, а я не отвечу». И напрасно. Ну почему же не ответить любезным кивком головы на краткий и любезный полупоклон? Булгаков, как известно, впускал доносчиков в дом. Что делать, у каждого своя служба...

Господином Г. этого джентльмена назвал один немецкий литератор, выпустивший в конце 70-х - начале 80-х годов в Германии, но на русском языке несколько книжек ранней прозы Булгакова, в том числе книжку очерков, некогда печатавшихся в газете «Накануне».

В 1922-1924 годах газета «Накануне» выходила в Берлине и была газетой белоэмигрантской. А может быть, и не совсем белоэмигрантской, поскольку ее, как стали утверждать знатоки лет шестьдесят спустя, подкармливала Москва. Булгаков относился к газете с легким отвращением, однако печатался в ней (нужно же где-то печататься), и в «Накануне» впервые увидели свет многие весьма значительные его произведения. Берлинская газета в 20-е годы продавалась в Москве, какие-то номера ее застряли в нескольких крупных российских библиотеках, и к началу 60-х годов мне было известно из неких таинственных и не имевших отношения к Булгакову источников, что полный комплект ее сохранился в «Ленинке».

Но поскольку газета все-таки считалась белоэмигрантской - хранили ее в так называемом «спецфонде», под глухим и жестким контролем ГБ. Глухим: материалы «спецфонда» не отражались в доступных читателям каталогах. Жестким: если вы все-таки каким-то чудом знали, что нужное вам издание существует и находится в «спецфонде», требовалось осторожно и продуманно, за подходящими подписями и авторитетными печатями добыть «отношение» - бумагу, которая выдержала бы все придирки «особиста». Так что прорваться к этим подшивкам было очень трудно.

И тем не менее в августе 1964 года и в этот фонд и к этим подшивкам я продралась.

Нет, никакое письмо Елены Сергеевны тут не могло бы помочь: у нее, законной наследницы, не было права доступа к этим публикациям Булгакова. Издательского договора на книгу о Булгакове, который давал бы мне какой-то статус, тоже еще не было - договор возник позже. Но было издательство Академии Наук СССР, в каковом издательстве у меня вышла - не готовилась к выходу, а уже вышла в свет - книжка об Ильфе и Петрове. Не помню, как мне удалось уговорить нужное должностное лицо в издательстве Академии Наук, что, дескать, мне вот сейчас, срочно и позарез, необходимо возобновить - после выхода книжки в свет! - изучение творчества Ильфа и Петрова, и притом по газете «Накануне», где (по счастливому для меня совпадению) был однажды напечатан рассказ Евгения Петрова.

Как бы то ни было, «отношение», и доступ, и «Накануне» я получила. Булгаковедов еще на свете не было, не было суеты, никто не знал, что я там разыскиваю («рассказ Евгения Петрова разыскиваю!»), и, уйдя в пыльные листы старых подшивок, которые, наверно, лет сорок никто не раскрывал, я в течение нескольких дней составляла библиографию публикаций Булгакова в «Накануне».

Елена Сергеевна оценила подаренный ей список: о существовании некоторых сочинений Булгакова она ничего не знала. Я радостно вручила ей «бланки заказа», заполнив которые она могла бы получить все это в «спецфонде»: была уверена, что уж теперь-то ей не посмеют отказать. Отказали... И остались у нее на руках: мои рукописные листки с библиографией и библиотечные бланки, тщетно заполненные ее пером...

В этом мире нужно долго жить, чтобы увидеть, как причудливо вяжет петли своих сюжетов судьба. Только в «перестроеч-ном» 1988 году в отделе рукописей «Ленинки», где уже давно хранился принадлежавший Е.С.Булгаковой архив, мне разрешили просмотреть папку , в которой должна была находиться моя бедная библиография. Не было в папке моей библиографии! Заполненный Еленой Сергеевной черновик «бланка заказа» - вот он. А листков, с которых она переписывала и которые никак не могла уничтожить, потому что для нее это был документ (с полным перечнем, шифрами, датами и прочей необходимой информацией), - нет. Зато в «листе использования», где записываются, с указанием имен и дат, все, кому выдавалась «единица хранения», значится, что в июне 1974 года папка выдавалась... воспользуемся уже принятым псевдонимом: ...господину Г.

(Читатель спросит: разве можно из архивной папки что-нибудь вынуть - так, чтобы не заметили работники архива? Так, чтобы не заметили работники архива, - нет, конечно: на обложке каждой папки четко написано, чтo в ней находится и на скольких листах. А при попустительстве работников архива - очень просто: даже в 1988 году, когда мне разрешили просмотреть эту «единицу хранения», через четырнадцать лет после того, как в ней орудовал господин Г., все надписи на обложке всё еще были сделаны карандашом: легко стирающимся карандашом, позволяющим делать поправки.)

Потом немецкий литератор в предисловии к одной из своих книжек благодарил за предоставленный «материал» своего друга, конспиративно и прозрачно укрытого под уже названным инициалом. А еще позже, в 1988-м, когда и отдел рукописей, и «спецфонд» (куда прямиком шли, подальше от глаз российских исследователей, зарубежные издания) приоткрылись и я познакомилась с книжками немецкого литератора, у меня возникли вопросы. Ну, например, почему же этот литератор не попробовал разыскать подшивки газеты «Накануне» в Германии? Не смешно ли - произведения, некогда публиковавшиеся в Берлине, разыскивать через Москву? Может быть, и архив газеты нашелся бы, а в нем - подумать только! - рукопись Булгакова в оригинале... И еще: зачем господину Г. моя библиография? Ну, ладно, лень ему было сходить в «спецфонд», куда более доступный ему, чем мне. Но рукопись-то зачем изымать? Чем ему мешала рукопись в архивной папке?..
(продолжение здесь)