Лидия ЯновскаяОкна в прошлоеВ Козихинском переулкеЯ любила прогулки по маршрутам, которыми ходил Булгаков. В Москве, свернув с Большой Садовой, можно выйти на Патриаршие пруды. Здесь когда-то Булгаков проходил... останавливался, прислонившись к дереву... может быть, присаживался на скамью... Размышлял, всматриваясь в картины своего воображения... Слева на Бронную (если вы спиною к Садовой) прямо к скверу Патриарших выбегает Малый Козихинский переулок. В Малом Козихинском, в доме 12, квартира Коморских. Это был первый дружеский круг Булгакова в Москве – адвокат Владимир Евгеньевич Коморский; его жена Зина, Зинаида Васильевна, зубной врач; их друзья. Зина упоминается в одном из уцелевших фрагментов дневника Михаила Булгакова: «...Сегодня встали поздно и вместо того, чтобы ехать в проклятый ”Гудок”, изменил маршрут и, побрившись в парикмахерской на моей любимой Пречистенке, я поехал к моей постоянной зубной врачихе, Зинушке. Лечит она два моих зуба, которые, по моим расчетам, станут <нрзб>. Лечит не спеша, хожу я к ней не аккуратно, она вкладывает ватку то с йодом, то с гвоздичным маслом, и я очень доволен, что нет ни боли, ни залезания иглой в каналы. Пока к ней дополз, был четвертый час дня. Москва потемнела, загорелись огни. Из окон у нее виден Страстной монастырь и огненные часы» (1924, декабрь).[1] Были в этой молодой компании Крешковы (за одного из Крешковых Татьяна Николаевна выйдет замуж через несколько лет после того, как ее оставит Булгаков). И юрист Давид Кисельгоф. Его фамилию и примет Татьяна Николаевна в своем последнем, третьем браке; они поженятся в конце 1940-х годов и уедут в Туапсе – два уставших человека, доверяющие друг другу. (Третий брак... На всю жизнь Татьяна Николаевна сохранит непрощающую ревность к «разлучнице» Любови Евгеньевне, а к памяти Елены Сергеевны будет относиться без ревности. Говорила мне, пожимая плечами: «Ну, это же был его третий брак... в конце жизни... это совсем другое...» По-видимому, в глубине души она как-то совмещала третий брак Михаила Булгакова со своим собственным третьим браком: в конце жизни... совсем другое...) Квартира Коморских, трехкомнатная и совершенно отдельная, в Москве 20-х годов была маленьким чудом. В фельетоне «Москва 20-х годов» Булгаков ее описал: «Каким-то образом в гуще Москвы не квартирка, а бонбоньерка в три комнаты. Ванна, телефончик, муж, Манюшка готовит котлеты на газовой плите, и у Манюшки еще отдельная комнатка. С ножом к горлу приставал я к Зине, требуя объяснений, каким образом могли уцелеть эти комнаты? Ведь это же сверхъестественно!! Четыре комнаты – три человека. И никого посторонних. И Зина рассказала, что однажды на грузовике приехал какой-то и привез бумажку: ”Вытряхайтесь!!” А она взяла и... не вытряхнулась. Ах, Зина, Зина! Не будь ты уже замужем, я бы женился на тебе. Женился бы, как бог свят, и женился бы за телефончик и за винты газовой плиты, и никакими силами меня не выдрали бы из квартиры. Зина, ты орел, а не женщина!» Квартира действительно принадлежала Зине. Коморский стал москвичом в 1909 году, а здесь поселился в 1921-м: сначала Зина прописала его, потом вышла за него замуж. Это была небольшая квартира. Из прихожей вы попадали в комнату попросторнее: два окна слева и две двери в противоположной стене – в маленький кабинет, весь заполненный громадным письменным столом и книжным шкафом, и в крохотную спальню, половину которой занимает кровать. Хозяева показывали квартиру охотно, весело и со значением: вот здесь у нас ванная, а вот и кухня, и газовая плита... Помнили, что квартира стала персонажем в фельетоне Михаила Булгакова. Коморский, ссохшийся старичок в аккуратном синем костюмчике и нейлоновой, по тогдашней моде, белой рубашечке, медленно и с трудом – однако без палки! – передвигался через пустое пространство первой комнаты. У него красивое, оживленное лицо и насмешливые глаза. На письменном столе в кабинете – портрет Зины. Ее давно нет на свете, но в этом доме она продолжает жить – и этим портретом, и тем, что Коморский женат на ее сестре. Александра Васильевна, тоже сухонькая, но очень подвижная старушка, смотрит на своего мужа с обожанием... Во время разговора со мной Коморский внезапно засыпает в кресле. Растерявшись, я смотрю в сторону, чтобы не мешать – человек спит. Через несколько минут он вскидывает голову, и на меня смотрят умнейшие, острые, смеющиеся глаза: отлично он помнит, что нечаянно уснул посреди своих рассказов, и ему смешно, что я делаю вид, будто не заметила этого. (О, эти восхитительные старики, друзья и близкие покойного Булгакова, которых он знал только молодыми. Их способность понимать с полуслова и даже без слов, их не гаснущее чувство юмора и живые глаза, в которых – последнее прибежище молодости, последнее, что им удается сберечь от разрушения, – интеллект.) Не помню, как ко мне попал адрес Коморского. Еще удивительнее, что он не помнил, как познакомился с Булгаковым... Мы перебираем его друзей тех лет, пока не высвечивается имя: Борис Земский! С ним Владимир Евгеньевич когда-то учился в гимназии, в Тифлисе, потом дружил в Москве. И мне это имя знакомо: оно упоминается в письмах Булгакова ранней московской поры. Борис Земский – брат Андрея Земского и, стало быть, Надежде Афанасьевне, сестре писателя, деверь. Он очень поддерживал Булгакова в первый голодный московский год. Итак, Булгаков жил в страшной коммунальной квартире на Большой Садовой, а у Коморского была отдельная, в три комнаты, с кухней, газовой плитой, Манюшкой и телефончиком... Ах, Зина, ты орел, а не женщина! И была эта квартира рядом, рукой подать... Если, выйдя из ворот дома 10 по Большой Садовой, свернуть налево, потом еще раз налево – на Малую Бронную, мимо сквера Патриарших прудов со скамейками в аллее... А можно еще ближе – не доходя Бронной – в Большой Козихинский переулок... Нередко, захватив бутылку сухого вина, Булгаков заглядывал к Коморским «на огонек».[2] И еще – примерно с конца 1922 года до первых месяцев 1924-го – устраивал у Коморских литературные вечера. Это было застолье. Столовая располагалась в этой самой комнате, тесноватой и узкой, где теперь кабинет. Как здесь помещался большой стол, непонятно, и сам Коморский удивляется – но набивалось человек двадцать. Платил и обеспечивал угощение Булгаков. Сам выбирал вина. Приносили закуски от лучших поставщиков (кстати, «Елисеевский» тут недалеко). Хлопотали женщины – и Зина, и непременная участница этих вечеров Тася. В кухне шумели газовые горелки («Газ в этом доме с 1914 года», – с гордостью напоминают мне). Уже готовые большие блюда выставлялись в спальню... (И тут непременно, наверно, в тысячный раз, рассказывается любимая домашняя легенда: однажды Зина была больна, лежала в постели, Тася в нарядном светлом платье вбежала в спальню и с размаху села на стул – прямо в блюдо с томатной подливой. Ох! Ах! Пришлось переодеваться в Зинины платья...) Кто бывал на этих вечерах? Проверяя информацию, я задаю этот вопрос и во второе и в третье посещение. Интонация ответа меняется, иногда меняется порядок имен, но имена звучат все те же. Здесь бывали, – рассказывает Владимир Евгеньевич, – Ефим Зозуля, Александр Яковлев, Соколов-Микитов... Абрам Эфрос бывал. Владимир Лидин неоднократно. Хорошо помнится, что Андрей Соболь читал здесь свое произведение... Однажды пришел Борис Пильняк. Бывал Валентин Катаев – часто, может быть, даже на всех вечерах... Непременным гостем был Юрий Слезкин (он жил по соседству и тогда его с Булгаковым связывали наилучшие отношения). А со Слезкиным – его постоянный спутник Дмитрий Стонов... Читали свои произведения, говорили, спорили... И Булгаков читал? Нет, на этих вечерах Булгаков своих произведений не читал. Он с увлечением играл роль хозяина. Именно Булгаков, а не Коморский.[3] Особенно запомнился вечер в честь Алексея Толстого, приехавшего из-за границы. Это было «пробное» – перед окончательным возвращением – появление Алексея Толстого в России. На организованный Булгаковым прием он пришел в сопровождении шумной группы сотрудников газеты «Накануне». Эта весьма популярная в России газета (и в России же пренебрежительно окрещенная «сменовеховской» – по названию сборника «Смена вех», выпущенного ее редакторами) выходила на русском языке в Берлине. Толстой вел в ней «Литературное приложение», а Булгаков в этой газете и особенно в «Литературном приложении» печатался. Теперь журналисты «Накануне» один за другим возвращались в Россию. Среди пришедших в тот вечер с Толстым был известнейший И.М.Василевский (Не-Буква), а с ним его очаровательная жена – Любовь Евгеньевна Белозерская. Очень оживленная, одетая с заграничным изяществом молодая дама привлекала к себе внимание. Она пригласила Коморского танцевать, он смущенно отказывался, говоря, что танцевать не умеет. «Но это же фокстрот!» – решительно сказала она и увлекла его в большую комнату, где танцевали... «Выходит, у меня Булгаков и познакомился с нею», – говорит Коморский. Вечер с Алексеем Толстым можно датировать весьма точно – 30 мая 1923 года. В этот вечер писатель подарил Коморскому свою книжку «Повесть о многих превосходных вещах (Детство Никиты). Москва-Петроград, 1923». С автографом: «Владимиру Евгеньевичу на добрую память о шумных спорах 30 мая. А.Толстой». Год не проставлен: указанный на титульном листе год издания читается как окончание автографа. Увы, Любовь Евгеньевна пишет в своих мемуарах, что познакомилась с Булгаковым полугодом позже – в начале января 1924 года. Правда, обстоятельства и «антураж» удивительно похожи: «Из Берлина на родину, – рассказывает Л.Е., – вернулась группа ”сменовеховцев”. Некоторым из них захотелось познакомиться или повидаться с писателями и журналистами – москвичами. В пышном особняке в Денежном переулке был устроен вечер...» Здесь она и увидела – по ее словам, впервые – пришедших вместе Дмитрия Стонова, Юрия Слезкина и автора опубликованных в «Накануне» «Записок на манжетах» Михаила Булгакова.[4] В подтверждение мемуаров сердито говорила мне, что никакого Коморского не помнит. Может быть, старик ошибся? Тем более что – как он говорил – никогда более с Любовью Евгеньевной не виделся. Может быть, принял за Василевского другого журналиста и, соответственно, другую даму за Любашу? Может быть, может быть... Но Коморские всю последующую жизнь прочно дружили с Татьяной Николаевной, события их молодости бесконечно вспоминались при встречах, рождая домашний фольклор, и трудно себе представить, чтобы Татьяна, помнившая все не хуже Коморского, спутала Любашу с кем бы то ни было... Не исключено, что вечер 30 мая 1923 года для Любови Евгеньевны был проходным, и Булгакова она действительно впервые рассмотрела полгода спустя, когда уже разошлась с Василевским, была свободна и смотрела вокруг другими глазами... Но самым интересным в беседах с Коморским было то, как он воспринимал Булгакова и Татьяну. В его рассказах это были люди молодые и веселые. Когда Коморский познакомился с ними (в конце 1921 года или в начале 1922-го), Булгаков ходил в странной шубе мехом наружу и называл ее «собачьей шубой». Потом дела его поправились, и шубы этой на нем уже не было... Это был человек очень легкий, улыбчивый, с частой шуткой. Бедствовал? Наверно, бедствовал, но это как-то слабо запомнилось. Запомнилось, что ко всем своим бедам – безденежью, коммунальной квартире, собачьей шубе – он относился легко, с юмором, все это было для него источником шутки. И это так совпадает с тем, как Булгакова воспринимала потом Елена Сергеевна. И Наталия Ушакова говорила о нем так же. Однажды я попросила ее, художницу, показать, на каком снимке Булгаков более всего похож. Она указала на фото со смеющимися глазами. (А булгаковский морфинизм? – спрашивала я Коморского. Разговор был осенью 1975 года, и я уже что-то знала о том, что Булгаков прошел через морфинизм в 1917–1918 годах. Для Коморского это не было новостью: что-то ему рассказывала Татьяна Николаевна. Но к ее рассказам он отнесся без большого интереса. Да мало ли кто в те годы не пробовал наркотики... Мода такая была... Он сам, Коморский, пробовал кокаин. А главное, никаких следов морфинизма в облике и поведении Булгакова не было. Это был явно нормальный и совершенно здоровый – и психически и нравственно – человек. А как выглядела Татьяна Николаевна? – допытывалась я. Мемуаров о Булгакове тогда почти не было, и огромным успехом пользовались появившиеся в журнале «Театр» записки В. Лёвшина, который короткое время, примерно в 1924 году, жил по соседству с Булгаковым. В. Лёвшин так описывал Т.Н.: «Его жена, Татьяна Николаевна Лаппо – женщина лет около сорока, высокая, худая, в темных скучных платьях...»[5] Старик Коморский на мой вопрос неожиданно по-юношески засмущался и даже щеки его чуть порозовели. Нет, нет! – пылко почти вскричал он. – Это была очень общительная, красивая молодая дама... необыкновенно стройная... лет двадцати шести...) Потом Булгаков разошелся с Татьяной и как-то сразу из дома Коморского и из круга друзей того периода ушел, решительно и навсегда. Иногда случайно встречались – в театре, на улице. Здоровались, любезное «как поживаете», не более... Правда, из рассказов Коморского выходило, что Зина – тоже совершенно случайно – встречала Булгакова почему-то чаще. При встрече упрекала его: «Что же ты Тасю забыл?» Он вздыхал, лез в карман за деньгами, просил передать Татьяне. «Он считал себя виноватым перед Татьяной», – объяснял Коморский. И, как формулу, повторял булгаковскую фразу, которую, по-видимому, не раз слышал от Т.Н.: «Я думаю, что Бог накажет меня за тебя». Человек атеистической эпохи, добавлял с недоумением: «Оказывается, Булгаков был глубоко верующим...» И в Малый Козихинский больше не заходил? Из уцелевших фрагментов булгаковского дневника мы знаем: заходил все-таки. Вот зубы лечил у Зины, и Зина, судя по всему, была рада его нечастым визитам. Женщины любили его – не претендуя ни на брак, ни на роли любовниц... Единственную подаренную Булгаковым книгу Коморский сохранил. На ней автограф: «Зине и Володе Коморским в память вечеров на Козихе. Михаил Булгаков. Москва, 1924, 12-го марта». Собственно, это не книга – отдельный оттиск повести «Дьяволиада» из альманаха «Недра». Свежий номер альманаха Булгаков получил 25 февраля (это тоже известно из уцелевших фрагментов дневника); оттиски, может быть, на несколько дней позже; а если так, то к Коморским с этим свидетельством своего успеха пришел сразу. И еще, думаю, именно здесь – в Малом Козихинском переулке – возник первый толчок к замыслу «Зойкиной квартиры». Правда, в квартире Коморских всего лишь три комнаты, а не шесть, как у Зои Пельц, но чтo стоит Булгакову раздвинуть стены, переместить квартиру на Большую Садовую и включить «играющий, как страшная музыкальная табакерка», двор громадного дома... Главное: «Зина, ты орел, а не женщина!» В гостях у Т.Н.Имя Татьяны Николаевны впервые всплыло для меня где-то в середине 1960-х годов – из уст Е.С.Булгаковой. Елена Сергеевна произнесла его с огромным уважением и без опции к обсуждению: первая любовь Михаила Булгакова... Потом это имя прозвучало из уст Надежды Афанасьевны, сестры писателя, – стало быть, в 1968 году. На этот раз Татьяна прошла передо мною как самоотверженная спутница Булгакова на дорогах гражданской войны. И только в рассказах Коморского она стала фигурой из плоти и крови. В 1968-м, получив у Надежды Афанасьевны адрес, я Татьяне Николаевне написала. Она ответила тотчас, безукоризненно вежливо, и были в ее открытке такие слова: «К сожалению, ответить на Ваши вопросы не могу. Слишком много времени прошло, и почти все забыто. Возвращаться к этому не могу и по состоянию здоровья». Ответ меня не обескуражил: ибо, согласитесь, кто же ни с того ни с сего станет отвечать на разные вопросы очень далекому, неизвестно откуда взявшемуся человеку? Волновало то, что она откликнулась, это значило, что она контактна, что с нею можно разговаривать, нужно только ее увидеть. Но на такую дальнюю поездку денег у меня не было. Собственно говоря, у меня вообще не было никаких денег. Советская семья, как известно, могла относительно безбедно продержаться, если работали все взрослые члены семьи. У нас была маленькая семья – двое взрослых и ребенок. Но зарплату в дом приносил только один, и это, увы, была не я. А издательские договора? – скажет читатель. – Договора с крупнейшими советскими издательствами: «Наукой» (издательством Академии Наук СССР) и «Художественной литературой»? Ах, эти странные договора, неизменно оборачивавшиеся для меня ловушкой. Я была должна – мне никто ничего не был должен. Ни «Наука», как раз выпустившая вторым тиражом (50 тысяч экземпляров; первый был 70 тысяч) мою книжку об Ильфе и Петрове. Ни, тем более, «Художественная литература», как раз в это время отказавшаяся выпускать мою книгу о Булгакове. Уже шли журнальные публикации – в «Неделе» и «Юности» с их многомиллионными тиражами, в авторитетнейшем литературоведческом журнале «Вопросы литературы». И что же, гонорары не платили? Платили. Как раз на трамвайные расходы... Был, однако, момент, когда мне показалось, что выход есть: возникла переписка с Верой Алексеевной Чеботаревой. Вера Чеботарева жила в Баку, преподавала там русскую литературу; прочитав только что вышедший роман «Мастер и Маргарита», поехала во Владикавказ (тогда город Орджоникидзе), разыскала там людей, еще помнивших Булгакова, опубликовала очень удачную статью об этом в газете «Бакинский рабочий». Со статьей в руках предстала перед Еленой Сергеевной Булгаковой. Была принята и обласкана. Е.С. дала ей мой адрес. Вот Вере Алексеевне я и предложила съездить в Туапсе – от Баку все же не так далеко – и повидаться с Т.Н. Вера Алексеевна в Туапсе не поехала. Вера Алексеевна отправила в Туапсе письмо. Нужно сказать, что город Туапсе в Краснодарском крае, на юге России, был тогда маленьким курортным городом – может быть, он и теперь такой, не знаю. В межсезонье в нем было пустовато, все друг друга знали, и когда после выхода в свет романа «Мастер и Маргарита» Булгаков стал знаменит и слава его долетела до Туапсе, светские дамы города (литературно образованные дамы, я имею в виду) бросились к Т.Н. за подробностями. И получили от мгновенно замкнувшейся Татьяны Николаевны примерно то же, что она написала мне: «Слишком много времени прошло... все забыто...». Тут уж литературно образованные дамы перестроились и стали донимать ее упреками: как же так, не поняла великого писателя... не заметила... не оценила... Словом, принялись, как могли, отравлять Татьяне Николаевне жизнь. Откуда мне известно, что именно говорили эти милые дамы? Да вот передо мною письмо одной из них, полученное в сентябре 1975 года, уже после того, как я побывала, наконец, в Туапсе: «Она никогда не понимала и, видимо, никогда не поймет, какой он большой писатель. Ей этого не дано. Вот что меня возмущает... Но с этим ничего нельзя сделать. Она меня как-то просила дать ей прочесть ”Мастера и Маргариту”, а я еще не собралась ей принести. Все равно она ничего не поймет». И Вера Чеботарева – хуже не придумаешь! – начала свое письмо к Т.Н. с прочувствованной речи на ту же тему: вот... вы прошли рядом с великим писателем... не поняли... не разглядели... Взбешенная Татьяна Николаевна отправила полученное письмо своей корреспондентке обратно. После чего вопрос о свиданиях и доверительных беседах, как говорится, отпал... А в апреле 1975 года произошло чудо. (В литературной судьбе не бывает без чудес. Точнее, литературной судьбы не бывает без чудес.) В редакции «Юности» я получила командировку на Кавказ. В Грозный, Владикавказ и Туапсе – к Татьяне Николаевне Кисельгоф. Но тут маленькая предыстория. ...В том, что моя книга о Булгакове была зарублена в издательстве «Художественная литература», ни положительные, ни отрицательные качества самого сочинения никакой роли не играли. Дело было в Булгакове. Все решалось в неких недоступных мне, ужасно высоких инстанциях, и в инстанциях этих, поразмыслив, решили, что Булгаков подробного исследования его творчества, тем более биографии пока не заслужил. Ну, не заслужил и не заслужил. Всё? Нет, не всё. При заключении договора я получила аванс и, следовательно, была у издательства на крючке. По условиям договора и по принятым в советских издательствах нормам я должна была книгу послушно переписать – независимо от того, будут ее в дальнейшем издавать или нет. (Было ясно: не будут.) Переписать с учетом всех сделанных мне замечаний – независимо от того, признаю я эти замечания дельными или нет. (В большинстве случаев – нет, не признавала.) В противном случае надлежало вернуть аванс – причем сумму бoльшую, чем я получила. Меня почему-то приводило в отчаяние именно это: сумму бoльшую, чем я получила. «Как может человек выплатить издательству деньги, если у этого человека никаких денег нет?» – поинтересовалась я у заведующего редакцией. «Взыщут», – флегматично ответил заведующий. «А как взыщут, если денег нет?» – «Опишут имущество», – пояснил заведующий. Признаться, я не поверила. Какое имущество у советского человека? И зачем издательству «Художественная литература» мое бедное имущество? И тут неожиданно и совсем в другом месте я получила полную консультацию по этому вопросу. В Харькове я жила в рабочем районе, в поселке Тракторного завода, и, как все жительницы этого района, много времени проводила в очередях. В обыкновенных очередях – за молоком и хлебом, за маслом и мясом, за мукой и картошкой. Словом, в гуще народа. Там много интересного можно было услышать, многому полезному научиться – например, как варить прекрасный борщ из консервов «Бычки в томате», если в магазинах уже давно нет ни мяса, ни рыбы. А тут стоявшие в очереди терпеливые женщины вдруг затеяли обсуждение того, что происходит, когда человек задолжал государству. («Какие у них могут быть долги государству? Они же книг не пишут», – подумала я. Но промолчала.) «Описывают, а потом вывозят, – со всеми подробностями рассказывала одна. – Ну, просто все вывозят из дома, под чистую». – «Детское не берут», – вмешалась другая. «Еще как берут! – включилась третья. – Ребенок спал, ботиночки под кроватью стояли, так они и ботиночки забрали». Я получила выстоянные мною продукты, пришла домой. Мой маленький сын спал, под его кроватью стояли ботиночки. Я заплакала и поняла, что нет у меня другого выхода – буду калечить и переписывать книгу. А потом оказалось, что все к лучшему, как говаривал Михаил Булгаков. Ведь пока в издательстве спорили и терзали мою рукопись, пытаясь поточнее сформулировать свои политически выверенные претензии, я продолжала работу. Материалы были бесконечны; их было гораздо больше, чем я успевала освоить; больше, чем могла бы вместить книга. Теперь я не правила, я просто выбрасывала к чертям все, что вызывало возражения моих редакторов. Выбрасывала целые главы и писала новые... о других событиях в жизни Михаила Булгакова... о других произведениях... о других проблемах в его произведениях... Я давно знала: можно с любой стороны подойти к моему герою – главное, нужно его понять и верно, насколько у меня хватит таланта, осветить то, что я поняла. Тогда, может быть, его увидят живым читатели... Я сама не сразу осознала, что пишу совсем другую книгу. И в течение двух или трех лет написала ее. Тем временем «сверху» пришло распоряжение: рукопись считать «творческой неудачей». Это не было оскорблением. Просто такая формулировка позволяла издательству списать аванс. Новый текст издательские редакторы читать не стали. Зачем? Правила соблюдены: рукопись представлена – оказалась творческой неудачей – аванс списан... Но был добровольный рецензент, все-таки рукопись потребовавший и прочитавший. Этим рецензентом был Константин Симонов. В своем отзыве (в форме письма, обращенного к автору, но это, так сказать, художественный прием) К.М.Симонов писал: «Мне кажется, что эта работа сейчас представляет собой творческую биографию того типа, который в принципе подходит для издания в серии ”Жизнь замечательных людей”. И я в качестве таковой готов этим письмом к Вам рекомендовать эту работу к рассмотрению в издательстве ”Молодая гвардия”. Самое интересное и новое для меня в Вашей работе – это рассмотрение биографии Булгакова, основанное, как мне это ясно, на огромной исследовательской работе. Особенно это относится к периоду юности, молодости, становления Булгакова как художника. Я бы хотел рекомендовать этим письмом одному из наших толстых журналов опубликовать первые четыре главы Вашей работы – как отдельную статью. Мне такая публикация кажется весьма интересной».[6] Ни один из толстых журналов, однако, письмом Симонова не заинтересовался. В издательстве «Молодая гвардия» рукопись долго читали (я уж начала волноваться – не зачитали бы), вернули, поблагодарив за доставленное удовольствие. И только в «полутолстой» (или «тонкой»?) «Юности» прочли и рецензию и рекомендованные рецензентом первые главы моей работы. Все-таки это было по их специальности – молодые годы знаменитого писателя. Материал был сложный, журнал по объему небольшой, поэтому предложили написать две статьи. И тут, вместо того, чтобы броситься к пишущей машинке, я взмолилась о командировке! Это в написанном мною тексте все звучало убедительно. У меня же какие-то мои идеи вызывали сомнения. И своим собственным выводам, основанным на доступной мне информации, я доверяла не вполне. Было позарез необходимо повидаться с женщиной, которая была рядом с моим героем все трудные годы гражданской войны... Что-то проверить, уточнить, понять... Попасть на поле боя у Чечен-Аула – то самое поле, которое пока я знала только по описанию Булгакова («Сюда волокут ко мне окровавленных казаков, и они умирают у меня на руках...») да еще по работе грозненского историка М.А.Абазатова... Необходимо было побывать во Владикавказе. Командировка на двенадцать дней – это очень небольшая сумма. Но и сумма и командировка решали все! Кажется, в моей жизни не было других дней, столь перенасыщенных впечатлениями и встречами. После мутноватой предвесенней Москвы южный апрель сверкал всеми красками уже начинающегося лета. Я была влюблена в Булгакова, в свою выпущенную на волю, расцветающую работу, в Кавказские горы, чеченцев, в прозрачно-чистый Грозный, Ханкальское ущелье, Владикавказ, была влюблена в Т.Н. и в восхитительного старика – осетинского артиста Владимира Тхапсаева, когда-то игравшего в булгаковских «Сыновьях муллы» и теперь показывавшего мне, как прекрасен Терек, если правильно выбрать точку обзора... И архивы, архивы... В Грозном и Владикавказе были архивы, а в них – газета «Грозный» за 1919 год и в ней публикация Булгакова (и еще надо было думать: Булгакова ли? подписано: М.Б.), вороха документов «лито» – литературного отдела Владикавказского ревкома, в котором в 1920-м работал Михаил Булгаков...[7] А первый мой причал был, конечно, в Туапсе. У Татьяны Николаевны оказалось сумрачное, как будто заслонкой задвинутое лицо и настороженные глаза. Она была стара и одинока; ее закрытость и настороженность были попыткой защитить себя. Я учла «прокол» Чеботаревой. Один из ведущих сотрудников «Юности» Владимир Огнев сделал по моей просьбе надпись на номере журнала с моей публикацией, и в надписи этой были такие слова: «Жене и самоотверженному товарищу Михаила Булгакова в трудные годы его юности». Татьяна Николаевна посмотрела надпись, проследила взглядом показанный мною состав редколлегии с фамилией Огнева, подняла на меня глаза, вдруг ставшие трогательно доверчивыми, и спросила: «А откуда меня знают в ”Юности”?» Она мне понравилась сразу. Может быть, потому, что я помнила, что Булгаков любил ее. С подчеркнутой торжественностью я извлекла единственную полученную мною ее открытку; она потянулась взглянуть, что это она там такое важное написала; затем так же торжественно я вынула открытку из ее рук и убрала в свой портфель, как убирают ценный документ. Ей стало смешно – оказалось, что она неожиданно и легко смеется. Потом был другой момент, когда я стала шутя предсказывать, что когда-нибудь о ней и Булгакове будут снимать кино... (Она насторожилась.) Самые красивые актрисы будут соперничать за право изображать ее... (Выжидающий взгляд.) Получится, конечно, ужасно непохоже... Но все будут очень довольны! Тут она представила себе это «кино» и от души расхохоталась. (А когда несколько лет спустя первое такое «кино» – повесть «Михаил Булгаков на берегах Терека» – ей прислал литератор Девлет Гиреев, она – нет, не смеялась, была довольна. Ибо трудная это вещь – одиночество и старость.) В середине дня вдруг – с детской надеждой – она намекнула, что в Туапсе недавно открылся новый ресторан... Просто замечательный ресторан, и некоторые ее знакомые там уже побывали и рассказывают, что там подают замечательное вино (она назвала марку). Ну, что ж, мы отправились в ресторан. Днем здесь было пустынно, и Татьяна Николаевна выбрала столик прямо посреди зала, а я (тут надо признаться, что я как-то не привыкла ходить в ресторан без своего решительного спутника и чувствовала себя несколько неуверенно) вздохнула и направилась решать свои проблемы в конец пространства – за ту полуперегородку, которая отделяла зал от кухни. Официант и повар, о чем-то говорившие, сдвинув головы через раздаточный прилавок, с недоумением обернулись, выпрямились и уставились на меня. «Мальчики! – сказала я, не скрывая смущения. – Выручайте». (Тогда у меня еще сохранялась эта чисто киевская манера – разговаривать с незнакомыми людьми, как с добрыми знакомыми.) И дальше – что вот, мол, приехала из журнала «Юность» (кто же не знал тогда журнал «Юность»!)... специально чтобы побеседовать с этой старой дамой, которая сейчас сидит в зале... Это вдова (пусть будет вдова, не погружаться же в подробности) знаменитого писателя Михаила Булгакова... (Фамилию Булгакова «мальчики» явно услышали впервые, но прониклись почтением...) Короче, мне нужно, чтобы она была довольна, мне ее разговорить нужно... а у дамы – возраст, вы понимаете, с зубами не совсем... словом, нужны котлеты. «Котлет нет, – сказал повар участливо, – но вы не волнуйтесь: я так отобью бифштекс, что будет лучше котлеты». И вино... (Я назвала облюбованное ею вино.) Официант с готовностью кивнул... Но я пить не могу... мне работать надо, мне слушать ее надо, ничего не упустить... «Понял, – сказал официант, – я подам в рюмке...» «Мальчики» оказались на высоте. Бифштекс был воздушнее самой взбитой котлеты. Перед Татьяной Николаевной появилась высокая стройная рюмочка, ровненько до краев – как только официант донес? – наполненная золотистой влагой. Что там еще было в меню, не помню, но все было прекрасно. Сиял официант, справившийся с задачей, сияла я, Татьяна Николаевна была счастлива. (А несколько лет спустя известный поклонник Булгакова и первый собиратель его библиографии В.А.Молодцов рассказал мне, что навестил Татьяну Николаевну в Туапсе и она все пыталась намекающе ему втолковать, что здесь есть замечательный ресторан... и там подают такое вино... и с Яновской она в этом ресторане побывала... «Но я сделал вид, что намека не понял, и в ресторан ее так и не сводил», – веселился рослый красавец Молодцов, служивший в престижнейшем и, вероятно, небедном военном учреждении под Москвой.) И Т.Н. говорила... Как-то сразу выяснилось, что при расставании она слово дала Булгакову – ничего не рассказывать о нем. И теперь незаметно для себя впервые нарушала обет молчания. Иногда я задавала вопросы, остро волновавшие меня. Например: как все-таки Булгаков попал в Белую армию? Ушел добровольцем? Или – врач и военнообязанный – был мобилизован деникинцами? «Конечно, мобилизован!» – решительно отвечала Т.Н. Правда, подробностей не было... Но чаще я просто слушала, и тогда высвечивались живые мелочи – солнечные зайчики бытия. К примеру такой. Зима 1920–1921 года во Владикавказе была на редкость холодной. Очень мерзли ноги. А у Татьяны Николаевны была небольшая накидка из горностая. Горжетка. Нет, пожалуй, даже палантин. Короче, она разрезала своего горностая на куски и запихала в сапоги – для утепления. А потом, к следующей зиме, уже в Москве, извлекла эти куски из сапогов – представьте, они нисколько не попортились! – и сшила себе прелестную шапочку из горностая. С цветком. «Знаете, как я была одета зимой 1921–1922 года в Москве? Пальто из шинели, горностаевая шапочка и валенки!» А попутно в этих рассказах раскрывалась она сама. С ее доверчивостью и простодушием. С ее душевностью и теплотой. С тем, что Инна Васильевна Кончаковская, с которой мне еще предстояло познакомиться, обозначит так: «Теплая она была. Булгаковы – они были умные, а она – теплая. И очень нуждалась в теплоте...» И еще, как и всем булгаковским женщинам, ей было присуще благородство. Перед моим отъездом из Москвы Коморский рассказывал: у Т.Н. недавно был день рожденья; и вот он хотел послать ей подарок, но вспомнил, что она, кажется, очень бедствует материально; подумал и послал деньги; очень беспокоился: не обиделась бы; это ведь не принято – на день рожденья дарить деньги; а она, представьте себе, – удивлялся Коморский, – ничуть не обиделась, была рада и очень благодарила... Я передала Т.Н. привет от Коморских (естественно, умолчав о приведенном выше рассказе) и услышала от нее: недавно у нее был день рожденья... и Коморский – такая странность – прислал ей вместо подарка деньги... это ведь не принято – на день рожденья дарить деньги... но она подумала, что они, вероятно, очень постарели и им уже не по силам ходить по магазинам выбирать подарки... поэтому она не показала, что удивилась, а просто поблагодарила... Магнитофона у меня не было – в ту пору это был экзотический и слишком дорогой предмет. Я даже не стенографировала. В этих встречах-беседах – и с Татьяной Николаевной и во всех других – меня влекли прикосновения к истине: какая-нибудь неожиданная, определяемая двумя-тремя словами подробность... внезапная, не подготовленная, непредсказуемая реплика... отдельное, поразившее слово... Такие вещи хорошо запоминаются, сохраняя интонацию, в них – дыхание подлинности. Конечно, я что-то записывала – быстро, пунктирно, стараясь не терять глаза собеседника. Или даже – чтобы не спугнуть доверительную интонацию – записывала чуть позже, едва выйдя за дверь, присев где-нибудь на скамью, на камень, на выступ стены... Потом любила работать в уединении, разбирая свои каракули и пытаясь восстановить не столько услышанное, сколько понятое. Наталкивалась на нестыковки, неясности. Очень важно было после этого встретиться снова и, хорошо бы, не однажды... Осторожно подвести собеседника к противоречию... Еще раз, проверяя себя, услышать удивительно удачное слово. Ах, эти слова... Бывает слово – в десятку! наповал... А бывает – не в слове дело. Иногда истина в каком-то зазоре между словами... В зазоре между тем, что человек говорит, и тем, что хочет сказать... между тем, что говорит, и тем, что думает... _________ Это было, вероятно, в первый год моего знакомства с Еленой Сергеевной Булгаковой. Ну, может быть, во второй – не позже. Меня занимал предательский вопрос (исследователь, он ведь всегда анализирует – наедине с собой, разумеется, – и анализирует жестко, порою беспощадно, как патологоанатом): точно ли она любила Булгакова? То, что она верила в его гениальность, было видно, было на поверхности. А любовь? Мало ли как складываются отношения между людьми. Спросить под стенограмму? Вздор! Елена Сергеевна, вы его любили? Ну, скажет: да, любила... А на самом деле? Меня ведь интересовало – на самом деле... Но однажды... Помнится, она что-то делала – стоя лицом ко мне, но не глядя на меня... Накрывала на стол? Нет, это было не в кухне, где она кормила гостей, а в первой комнате ее двухкомнатной квартиры, хорошо помню, у массивного круглого стола, украшенного большой, еще булгаковской, настольной лампой. Стало быть, разбирала бумаги на столе... И диалога не было. Струились какие-то отдельные, уплывающие, необязательные слова. И может быть, мой вопрос о сокровенном – непроизнесеный – сконденсировался в воздухе сам собою... Должно быть, я пропустила начало фразы... И: «О, этот толстый нос...» – сказала она вдруг... Тайно скользнувшая улыбка... Неожиданное движение, которое я не могу передать... Мгновенье! И я опустила глаза, как будто случайно подсмотрела недозволенное... тайну отношений между женщиной и мужчиной... их движение друг к другу... Я, увы, не художник. Это у Булгакова так просто: «Придется вам, мой милый, жить с ведьмой! – После этого она кинулась к мастеру, обхватила его шею и стала его целовать в губы, в нос, в щеки». Ну, да! Она целовала его в нос – он это знал... Но с этого момента и я знала, что она просто любила его. Любила и любит. И с этим знанием я читала потом ее дневники и их переписку... А двенадцатью годами позже что-то в этом духе раскрылось во время моей встречи с Т.Н. Я уже рассказывала об этом,[8] но повторюсь. Татьяна Николаевна, уже давно не Лаппа и не Булгакова, а Кисельгоф, сидела на покрытой старым ковром тахте в своей крохотной квартире в Туапсе и горестно вспоминала, как в 1918 году она и Булгаков оставили все свои вещи в Москве, у «дядьки» Николая Михайловича Покровского, а когда через три года вернулись, оказалось, что «дядька» небрежно свалил узлы на чердаке и все погибло от сырости и от моли... Погибли одеяла с толстым ворсом... и две роскошные лисьи шкуры – ее отец, заядлый охотник, сам подстрелил этих двух лис... и старинные, прекрасные ковры, подаренные ей отцом... И только один ковер – старенькая Т.Н. всплескивала руками, радуясь, что догадалась тогда пересыпать его табаком, – уцелел, вот этот самый, много лет потом укрывавший ее и Булгакова постель... И вдруг с бессознательной нежностью, неожиданным и очень женственным движением она провела ладонью... нет, не по ковру, а чуть-чуть над ковром, по какому-то, ей одной видимому свечению над ковром... И я, обомлев, поняла – да не поняла, увидела! – что она по-прежнему любит своего Михаила, навсегда изменившего ей – по правде говоря, не с женщиной, а с литературой. Что она любит, как любила всегда, от школьных, девчоночьих лет до этой, восьмидесятитрехлетней старости. И два ее последних брака в этом смысле для нее не имеют никакого значения... А с Любашей такого не было, и, чтобы понять это, тоже не требовалось задавать вопросы под стенограмму. Увы, обожаемая мною Любовь Евгеньевна не была в Булгакова влюблена. Ну и что? Очаровательно открытая по характеру, литературно образованная, с прекрасным вкусом («Светлый парень Любочка», – называл ее когда-то Булгаков), она была достойной, верной, преданной женой. Такие браки бывают долговечными и счастливыми. Именно так любили женщины ее круга, устраивая свою судьбу. Так любили ранние героини Булгакова: Елена в «Днях Турбиных» и Серафима в «Беге». Не столько любили, сколько разрешали себя любить, отвечая на любовь нежностью и преданностью. Женщины другой любви у него появятся позже: Ева... Аврора... Маргарита... И не верьте мемуарам С.А.Ермолинского, когда он пишет, что пора жизни Булгакова с Любашей – сплошной праздник: «...Его жизнь в те годы представлялась на зависть яркой, необычной... А дома его ждала полная чаша!.. Словом, жилось на широкую ногу, весело, может быть, чуть бестолково...»[9] Это начинающий сценарист Ермолинский, ошеломленный тем, что попал в дом знаменитого автора «Дней Турбиных» и «Зойкиной квартиры», так воспринял и навсегда запомнил булгаковский быт в 1929 году. Тем более что, как бы ни терзало дом безденежье, стол для гостей, как это принято в России, был всегда накрыт... На самом деле это был тяжелый период в жизни Михаила Булгакова. И женская судьба Л.Е. рядом с ним была трудной. Успех «Дней Турбиных» – и сразу же цветник красивейших актрис вокруг ее влюбчивого мужа; потом грубая, дикая ежедневная брань критики, запрещение всех пьес, жизнь без гроша и наконец развод... «От нее уходил не автор, сверкнувший лихо ”Днями Турбиных”, а притихший ”неудачник”, сочинявший заказные пустяки», – пишет Ермолинский.[10] Оставим на совести мемуариста «заказные пустяки», которые якобы сочинял Булгаков. Отмечу: он ушел, когда все начало налаживаться. А еще точнее, ей, Любаше, пришлось уйти из дома, который она считала своим, из свитого ею гнезда, уступить место другой женщине – именно тогда, когда все начало налаживаться. Через все это – свой брак и развод – она прошла с большим достоинством. _______ В Туапсе я больше не бывала никогда. Свои публикации аккуратно посылала Татьяне Николаевне – как еще я могла выразить ей свое внимание и то, что помню ее? Так же аккуратно она отвечала. Сохранилось четырнадцать ее писем; было, вероятно, больше. Порою это действительно письма, с информацией («Теперь я Вам отвечу, что Вы меня спрашиваете. Платон, брат Саши Гдешинского, не помню, в каком году, был убит на войне с германцами. <...> Коля Сынгаевский хотел поступить в балет, поступил он или нет, я не знаю. На улице Рейтарской мы жили, кажется, месяца два, а потом сняли комнату у доктора Воскресенского».) Но чаще это были открытки – то вложенные в конверт, то собственно открытки, без конверта: «Милая Лидия Марковна! Большое спасибо за журнал ”Юность”, что Вы прислали. Прочла с интересом и удовольствием Вашу статью...» (1975, 21 сентября.) «Милая Лидия Марковна! Поздравляю Вас с Новым годом. Желаю Вам здоровья и чтоб в этом году побольше было бы Ваших публикаций. Коморские прислали карточку, очень хорошо Ваш сын снял их...» (1977, 7 января.) «...Поздравляю Вас с праздником 8-го марта. Желаю Вам здоровья и, конечно, чтоб Вас печатали! Большое Вам спасибо за журнал... С большим интересом прочла Вашу статью. Что Вы еще готовите в печать?..» (1977, 28 февраля.) «Милая Лидия Марковна! Шлю Вам первомайский привет и большую благодарность за журнал ”Юность”. Я очень жалею, что не прочла роман Слезкина, его нигде не достать. Я с большим интересом прочла – то далекое прошлое – это все как было. Желаю Вам продолжать печататься. Целую Вас. Ваша Т.Н.» (1977, 27 апреля.) «...Большое спасибо, я получила Ваши публикации, журнал ”Аврора” и ”Вопросы литературы”. У нас этих журналов нет. Я с большим интересом прочла. Все очень и очень далекое, но дорогое... Я очень Вам благодарна, что Вы не забываете меня. Желаю Вам всего хорошего, главное, чтоб Вас печатали! Целую Вас. Ваша Т.Н.» (1977, 22 июля.) Перечитывая письма Т.Н. и наткнувшись на это повторяющееся: главное, чтобы Вас печатали, я смутилась; подумала: неужели я жаловалась ей на свою литературную судьбу? Мое положение в литературе действительно было сложным: как правило, из каждых трех представленных мною в разные редакции материалов выходил в свет один. Два другие погибали. Более того, выходил в свет – опять-таки с удивительной последовательностью – самый малый по объему. Ни одна сколько-нибудь крупная статья, ни одна большая публикация света не увидели. (А в редакциях лежали и были сброшены тщательно подготовленные мною тексты «Необыкновенных приключений доктора», «Зойкиной квартиры», «Адама и Евы» и многое другое.) Цензура? Свирепствовала не только цензура. Суетились начинающие булгаковеды. С каким охотничьим азартом разыскивались в московских редакциях мои рукописи, чтобы тут же быть вышибленными... Я петляла, как заяц, уходящий от лисы... Пробовала печататься в Ленинграде. Опубликовала статью во владикавказской газете «Социалистическая Осетия»... Выручало то, что материалы были бесконечны. Несколько моих писем к Т.Н. сохранились. (После ее смерти Тамара Константиновна Вертышева, племянница и единственная наследница Т.Н., передала мне эти письма.) Их шесть. Нет, жалоб на литературную жизнь в них нет. «Милая Лидия Марковна! Шлю Вам большую благодарность за фотоснимок, мне было очень приятно его получить. Как Вам удалось достать этот журнал! Жалко, что нет Вашей публикации. Желаю Вам, чтоб они были. Я всегда их читаю с большим интересом и удовольствием. Где Вы отдыхали летом? У меня была Тамара Константиновна... Живу одна...» (1977, 17 сентября.) Не помню, о каком фотоснимке идет речь и что за журнал я для нее достала. А вопрос: Где вы отдыхали летом? и вздох: Живу одна» – это тихий намек на то, что мне пора бы приехать. «Милая Лидия Марковна! Наконец собралась Вам ответить. Я очень Вам сочувствую, я знаю хорошо, как это все тяжело переносить. (Это не о литературных трудностях; это ответ на мое письмо о том, что я в течение полугода похоронила родителей. – Л.Я.) Очень Вам благодарна за журнал ”Наука и жизнь”, приятно его иметь, у нас нет в продаже, но я все Ваши публикации прочла в библиотеке. Одна добрая душа мне все же прислала книгу Булгакова – однотомник, я не поверила своим глазам, когда получила. Желаю Вам всего самого хорошего, продолжать печататься и быть здоровой». (1978, 15 мая.) Стало быть, только в мае 1978 года ей прислали (кажется, из «Худлита») однотомник Булгакова с романом «Мастер и Маргарита»; я ей в этом помочь не могла: у меня был единственный экземпляр, издание 1973 года, подарок К.М.Симонова. «...Очень Вам благодарна, что Вы меня не забываете. Журнал ”Вопросы литературы” я получила. Хотя там статья Ваша небольшая, но для меня каждая строчка М.Булгакова интересна и дорога. Как Ваша жизнь, написали бы как-нибудь, в каком издательстве Вы работаете и что в дальнейшем собираетесь опубликовывать. В августе была у меня Тамара Константиновна со своим сыном, 16 августа уехали... Живу одна, уже привыкла. Когда будет возможность, загляните ко мне в Туапсе». (1978, 28 августа.) «В каком издательстве Вы работаете?» – явно кто-то у нее спрашивает. Ее смущает, что она не может ответить. Как понимает читатель, ни в каком издательстве я не работала; я вытаскивала из небытия Михаила Булгакова, а это работой не считалось... И еще поздравительные открытки, новогодние, первомайские... В России было принято перекликаться предпраздичными открытками – подавать друг другу знак: дескать, помним, рады поздороваться, обменяться пожеланиями доброго здоровья. «...Здоровья и больших успехов в Вашей работе, главное чтоб всегда Вас печатали...»; «...С праздником весны, желаю Вам здоровья, благополучия, и чтоб Вас печатали как можно больше. Жду Ваших публикаций...»; «...Спасибо за поздравление. Я Вас тоже поздравляю с Новым годом, желаю Вам здоровья, счастья и успеха в творческой Вашей работе. Давно я не видела Ваших публикаций...» И снова звала в гости: «Милая Лидия Марковна! Шлю Вам большую благодарность за журнал ”Аврора”... Предисловие Ваше очень хорошо написано, все же Вам мало дают печатать. Я живу все так же одна. Тамара Константиновна должна в июле ко мне приехать. Когда у Вас будет возможность приехать ко мне, буду рада Вас видеть у себя». (1979, 22 июня.) Она понимала, что я ее люблю. Это было в ее памяти, в письмах, в бедных моих публикациях. И одного не могла понять: почему столько людей к ней едет, а я – нет, ведь Туапсе – на перекрестке курортных дорог. Но поездка в Туапсе – не прогулка в ближайший ресторан, а на курорты я не ездила. Что такое «рoман»?Да, с того момента, как я побывала у Т.Н., как прорвало – к ней текла толпа поклонников. Тех, кто уже стал на стезю булгаковедения, и тех, кто только собирался стать на эту стезю. Кому-то я сама дала ее адрес – я не делала из этого секрета. Кто-то увидел ее имя в моих публикациях. И сразу же начались вымыслы. Причем до вульгарности однотипные. Леонид Паршин напишет: «...Появилась мечта найти первую жену Булгакова Татьяну Николаевну Кисельгоф. Слухи о ней распускали один страшнее другого: что она ведьма, никого не принимает, на письма не отвечает, где живет – неизвестно и вообще умерла. ”Это все неспроста” – решил я и 6 мая 1981 года приехал к Татьяне Николаевне в Туапсе».[11] Ведьма? Но из моих публикаций, вышедших до поездки Паршина в Туапсе, видно, что она мила и контактна. Не отвечает на письма? Но уже возникла ее переписка с Д.А.Гиреевым, С.А.Ермолинским, А.П.Кончаковским. Почему, наконец, «где живет – неизвестно и вообще умерла», если, произнеся эти слова, Л.К.Паршин немедленно отправляется в Туапсе – по точному адресу? Замечательно, что то же самое – буквально в тех же словах и в то же время – пишет незнакомый Паршину Д.А.Гиреев. 29 ноября 1980 года он так откликается на неожиданно полученное им (в связи с выходом его книги «Михаил Булгаков на берегах Терека») письмо Т.Н.: «Глубокоуважаемая и дорогая Татьяна Николаевна! Вчера я получил Ваше письмо и был радостно оглушен. <...> Ведь в течение ряда лет я делал попытки найти Вас. Но никто из знакомых мне булгаковедов не помог мне в этом. Говорили, что не знаем, или, что Т.Н. не отвечает на письма, или, что Т.Н. уже нет в живых».[12] Опять: «нет в живых»? Но полутора годами раньше – 13 марта 1979 года – Гиреев писал мне: «Я перечитал Ваши булгаковские статьи, многоуважаемая Лидия Марковна, и с радостью обратил внимание на то, что Вы лично встречались и беседовали с Татьяной Николаевной – первой женой писателя. Припомните, пожалуйста, не говорила ли она Вам, когда и при каких обстоятельствах приехала во Владикавказ? Где они жили в нашем городе? <...> И вообще, что Т.Н. рассказывала о жизни во Владикавказе? Всего Вам доброго. Д.Гиреев». Это было не первое его письмо (о чем ниже), и поразило оно меня одним: Гиреев так и не спросил адрес Татьяны Николаевны! Житель Владикавказа, знающий в городе каждый угол, расспрашивал о Владикавказе – меня: что рассказывала Т.Н. о фактически незнакомом мне Владикавказе! Ну, задал бы сам ей эти вопросы – да не по почте, а лично. Вот он пишет ей (16 декабря 1980), что только что вернулся из Москвы, со съезда писателей России. Чтo ему стоило заехать по дороге из Москвы в Туапсе на день? Да хоть на час – подумаешь, круг... Жалуется ей на занятость – преподает в университете. Но и во время летних каникул не приехал.[13] Гиреева не интересовал ее адрес. Он не хотел с нею встречаться. Почему? Да потому, что у него была своя, «художественная» версия пребывания Михаила Булгакова «на берегах Терека». Рассказы Т.Н. могли разрушить так тщательно выстроенный им, дорогой его сердцу сюжет. Тогда, в 1978–1979 годах, я получила от Д.А.Гиреева несколько писем. Инициатором переписки был он. Задавал вопросы. Писал: «Само собой разумеется: если где-либо я использую Ваши сведения в научных публикациях, то со ссылкой на Вас». Признаюсь, у меня не было большого желания делиться неопубликованной информацией с посторонним человеком – у меня шла книга. Но что поделаешь, коллега спрашивает – и на все вопросы я терпеливо и четко, хотя и кратко, отвечала... И что же, спросит читатель, обещал дать ссылки и не дал? Нет, дорогой читатель, гораздо хуже: Гиреев не воспользовался информацией из моих писем – она противоречила сочиненному им сюжету. Впрочем, даже на опубликованные мои работы он ссылается в своей книге своеобразно. Вот ссылка на статью в «Социалистической Осетии»: название газеты, год, номер – все на месте, но кто автор статьи – не указано.[14] Ссылка на рассказ Булгакова «Красная корона», опубликованный в журнале «Аврора» в 1977 году. Название журнала, год, номер, даже страница – все проставлено. Кроме одного: о том, что это моя публикация – молчок.[15] Еще? «В нашей работе, – пишет о себе во множественном числе Гиреев, – довольно широко используются данные <...> фельетона ”Неделя просвещения”, опубликованного во владикавказской газете ”Коммунист” 1 апреля 1921 г.».[16] Что же удивительного, скажет читатель. Владикавказская газета, Гиреев там, во Владикавказе, то бишь, городе Орджоникидзе, ее нашел, цитирует... Увы, дорогой читатель, этот фельетон Булгакова Гиреев нашел не во Владикавказе, а в московском журнале «Юность», в моей публикации. По-видимому, на Северном Кавказе этот номер газеты не сохранился. По крайней мере, найти его там пока не удалось. Я разыскала его в Москве – чудом или, если хотите, по счастливой случайности – в газетном подвале библиотеки бывшей Академии общественных наук, в том, может быть, единственном месте, где он затаился. (Причем у этой истории было странное продолжение: после выхода журнала в свет, решив еще раз просмотреть оригинал, я снова побывала в том самом газетном подвале. Подшивку мне выдали. Листа с «Неделей просвещения» в ней уже не было, и больше я его не видела никогда.) И еще из той же серии. О другом произведении раннего Булгакова Леонид Паршин замечает: «Гиреев указывает, что рассказ ”Дань восхищения” был опубликован в ”Кавказской газете” (Владикавказ) 5 февраля 1920 года, однако не сообщает места хранения газеты, и это, таким образом, трудно проверить».[17] Не трудитесь проверять. «Указание» Гиреева восходит к моей статье, опубликованной в том же журнале. Видите ли, в отделе рукописей «Ленинки», в булгаковском фонде, сохранялись три маленьких фрагмента рассказа, собственноручно вырезанные писателем из газеты. Название рассказа было известно – из булгаковского письма. Название и дата газеты оставались неизвестными. Тем не менее, рассмотрев уцелевшие кусочки, я предположила по характеру шрифтов, что это «Кавказская газета», а по уцелевшим фрагментам объявлений на обороте вычислила вероятную дату – 6 или 7 февраля 1920 года. В статье отметила, что «самый экземпляр ”Кавказской газеты”, несмотря на упорные розыски в библиотеках и архивах страны, мне найти не удалось».[18] Фантазия Гиреева-беллетриста радостно хватается за это не удалось. А если сделать вид, что ему-то удалось? Чуть-чуть передвигается дата: не колеблющееся 6-е или 7-е февраля, но твердо: 5-е! Теперь никаких сомнений! Доверчивый читатель прямо-таки видит газету в гиреевских руках... А может быть, она и вправду в его руках? Вот Гиреев пересказывает найденный им булгаковский текст: «Дом, что на углу Крещатика и Прорезной. Откуда-то стреляют. Со стены сыплются куски штукатурки. Николка жмется к забору...»[19] Дочитав до слова забор, я, увы, понимаю, что Булгаков тут ни при чем. Не было в Киеве «на углу Крещатика и Прорезной» никакого забора. Эти прекрасные каменные здания на обоих углах Прорезной улицы при ее впадении в Крещатик, запечатленные еще на дореволюционных фотографиях и в этом самом виде существовавшие до Великой войны, я помню с детства. И Булгаков этот перекресток знал. Он вообще, в отличие от Гиреева, очень хорошо знал Киев, вдоль и поперек исхоженный его ногами. Не нашел Девлет Азаматович «Кавказскую газету» – ни за 5-е, ни за 6-е, ни за 7-е февраля 1920 года, и полный текст рассказа «Дань восхищения», как ни печально, доныне неизвестен. У книги Гиреева подзаголовок: «Документальная повесть». Такое определение обыкновенно предполагает, что в основе повести факты и документы, в меру писательского таланта расцвеченные воображением. Но здесь указание жанра – литературный прием. В основе повести вымысел, для ощущения достоверности украшенный документами. Чистой воды беллетристика, загримированная под документ. В качестве сюжета Гиреев использовал рассказ Михаила Булгакова «Красная корона». В рассказе младший брат героя уходит в белые войска; «старуха мать» умоляет старшего сына найти и вернуть его; и старший разыскивает и находит младшего – перед последним боем; и отправляет его в этот последний – в этот самый последний – бой, и младший погибает у него на глазах, а старший теряет рассудок. Для Булгакова «Красная корона» – очень личная, почти интимная проза. Он был уже на Северном Кавказе, когда в Киеве в конце 1919 года отступающими деникинцами были мобилизованы и увезены – как потом оказалось, навсегда – его младшие братья Николай и Иван. В течение двух лет он ничего не знал о них, и девятнадцатилетний Николай, который станет прототипом бессмертного Николки в «Белой гвардии» и «Днях Турбиных», приходил в снах, всегда окровавленный, и Булгаков просыпался с замиранием сердца и с отчаянием думал, что брат убит. Жестокая боль утраты, смешанная с мучительным чувством вины (мы всегда в ответе за тех, кого любим), перелилась в рассказ «Красная корона». От пережитой боли Булгаков не мог вполне уйти даже тогда, когда оказалось, что братья живы. И в последней главе «Белой гвардии» Елене снится окровавленный Николка: «В руках у него была гитара, но вся шея в крови, а на лбу желтый венчик с иконками. Елена мгновенно подумала, что он умрет, и горько зарыдала и проснулась с криком в ночи...» И позже, в повести «Тайному другу» (1929), снова всплывают эти сны и образ погибшего на войне девятнадцатилетнего брата. Но к собственно биографии Булгакова, как видите, рассказ отношения не имеет. Этот сюжет и натягивает Гиреев на биографию Михаила Булгакова. Натягивает, хотя трещит по швам сюжет, в котором Булгакову приходится играть роль «старшего брата», «старухой матерью», отправившей его на поиски «брата Коли», становится Варвара Михайловна Булгакова. А убитый Коля? Ну это, разумеется, Николай Булгаков. Правда, зная, что Николай не погиб, а эмигрировал (к моменту сочинения повести это уже известно), сочинитель сохраняет ему жизнь. Получивший смертельное ранение (дословно цитируется рассказ «Красная корона», где у погибшего снесена верхняя часть черепа), младший брат остается жив, поскольку перевязан счастливо случившимся тут же старшим. В повести есть имена реальные – прежде всего, имя писателя Михаила Булгакова. Есть и сочиненные имена. Приведено несколько архивных документов: две-три выписки из Государственного архива Северной Осетии, две-три – из фонда Юрия Слезкина в ЦГАЛИ. Есть и псевдоотсылки. Так, автобиографическую повесть Михаила Булгакова «Записки на манжетах» Гиреев цитирует не по опубликованному тексту, а по машинописной копии, имеющейся в отделе рукописей «Ленинки». Дает подробную отсылку к архиву. Но особенность в том, что рукописи «Записок на манжетах» нет – не сохранилась рукопись, не обнаружена. «Записки» дошли до нас только в публикациях, с которых и сделана попавшая в архив копия. В таком случае ссылаться следует не на копию, а на исходный, печатный, имеющийся в библиотеках текст. Тогда зачем здесь ссылка на архив? Вероятно, для авторитетности прежде всего. Но главное, затем, что Гиреев цитирует «Записки на манжетах» вольно, украшая прозу классика своими собственными вставками.[20] Ссылка на недоступный читателю архив позволяет сочинителю делать вид, что это не выдумка, что там, в загадочных тайниках архивов, есть иные, никому, кроме Гиреева, неизвестные варианты булгаковских строк... Немногие подлинные документы в «документальной повести» перемежаются документами сочиненными. Приводятся никогда не существовавшие письма. Приведен текст (текст!) будто бы сохранившихся, будто бы собственноручно Булгаковым написанных тезисов к докладу о Пушкине. Как уверенно: «Довольный результатами своего труда, Булгаков еще раз пробежал глазами листки, исписанные размашистым почерком».[21] Хотя результатами своего труда в данном случае был доволен всего лишь подлинный сочинитель тезисов – Д.А.Гиреев. И бесконечны исповедальные монологи героя, написанные отнюдь не булгаковским языком... Перед выходом своей книги Гиреев интригующе писал мне: «Много привожу новых материалов из архивов, его деловые письма (владикавказские), материалы белогвардейских архивов и газет». Мне не удавалось выйти на белогвардейские архивы. Я тщетно искала подшивки кавказских газет той поры с канувшими в небытие ранними фельетонами Булгакова. («Фельетоны мои шли во многих кавказских газетах», – писал Булгаков близким в феврале 1921 года.) На моем столе разбухала папка с письмами, отправленными и полученными, – моя напрасная переписка с архивами и библиотеками юга России. Туда нужно было бы съездить – ведь если эти газеты сохранились, то они все в закрытых «спецхранах», по почте не продерешься. Но ехать в эти учреждения без весомого документа было бесполезно – даже разговаривать не станут, а такой штуки, как командировка из популярного журнала, больше не подворачивалось. И я с нетерпением ждала выхода книги Гиреева, главным образом, по этой причине. Увы, ни материалов «белогвардейских архивов», ни «деловых» писем Булгакова в ней не оказалось. Гиреева несло на крыльях фантазии... Помните, в «Жизни господина де Мольера»: «Дамы пишут трогательно, с этим ничего уж не поделаешь!.. Кто пишет трогательнее, чем дамы? Разве что иные мужчины». Трогательнее, чем Гиреев, написать невозможно. В его «документальной повести» столько слез, что местами хочется отжать повесть над тазиком. «Сестры встретили его со слезами... Мать билась в истерике... Немного придя в себя и узнав старшего сына, она заплакала тихими слезами и поманила его к себе. Он упал на колени у самой кровати...» (с. 22). «Мать и сестры все рыдали...» (с. 23). «Михаил Афанасьевич без боли сердечной не мог... глядеть на ее заплаканное лицо...» (с. 24). «Варвара Михайловна вошла в столовую, увидела пустые места за столом... и разрыдалась» (с. 29). «...Утирая слезы, Татьяна Николаевна...» (с. 36). «Варвара Михайловна прижимала листок к груди, горячие слезы катились по ее желтым щекам...» (с. 129). И даже фельдшер Демьян Лукич из «Записок юного врача» Булгакова, являющийся герою в воображении, «смахивает рукавом халата слезу» (с. 30). Герой обращается к своей матери так: «”Что случилось, матушка?” – Она держала в руке букет свежей сирени, на губах – добрая улыбка...». Хотя из опубликованных писем Михаила Булгакова уже было известно, что он называл свою мать мамой. Она же о своем покойном муже говорит как о батюшке: «Расплакалась... Вытерла слезы и подняла голову. – ”Хорошо помню, как в этот день батюшка твой Афанасий Иванович, царство ему небесное, цветы принес...”» (с. 28). Может быть, сочинитель полагал, что отец М.А.Булгакова, профессор Духовной академии, литератор и статский советник, был еще и священником («батюшкой»), а жена его – попадьей («матушкой»)? Варвара Михайловна, как известно, отлично образованная и свободно говорившая по-французски, у Гиреева произносит – «с дрожью в голосе» – такие речи: «Душа моя в болестях великих... Истерзалась я думами тяжкими... В юдоли скорби и тревог пребываю...» (с. 13). О ней же: «...голова стала седой и все подергивалась» (с. 13); «...она уже старухой стала» (с. 35). И это как раз в ту пору, когда Варвара Михайловна только что вышла замуж за доктора Ивана Павловича Воскресенского, человека еще молодого, давно влюбленного в нее и женившегося впервые. А Татьяну Николаевну сочинитель отправляет на похороны ее матери – «на крыше вагона», в Саратов. Хотя реальная мать Татьяны была жива и в дальнейшем прожила еще сорок с чем-то лет. Но совершенно неподражаемо рассказывает Девлет Азаматович о том, как случилось, что герой, которого зовут Михаилом Булгаковым, занялся литературой. Оказывается, некая Татьяна Павловна, «стройная брюнетка лет тридцати пяти, с пышной прической и большими темными глазами» (с. 53), сказала: «...раз его тянет в литературу и он начинает писать, значит, у него талант. Такое богатство зарывать в бинты и склянки от лекарств – великий грех...» (с. 58). Она даже пообещала «все устроить»: по ее просьбе «полковник Федосеев», который стоит «во главе нашей газеты», позвонит владикавказскому коменданту «и все будет сделано». А вы... – обращается она к герою (которого зовут Михаилом Булгаковым). – «Вы лучше закройтесь в своей комнате на два рождественских дня и напишите что-либо для газеты. Ведь у вас столько впечатлений» (с. 59). И, представьте, вняв этим словам, герой становится писателем. Через несколько дней он просыпается на рассвете. «Вскочил. Быстро умылся и сразу сел за письменный стол. Через два часа рассказ ”Дань восхищения” был готов» (с. 62). Не знаю, как вас, дорогой читатель, а меня особенно умилило это умылся... Когда-то, когда я была маленькая и коммунальная квартира затихала по вечерам, нянька доставала из-за печки в кухне любовно припрятанную книжку без обложки и первых страниц и при свете тусклой лампочки под потолком принималась с упоением ее читать. Было давно утрачено название книжки, но няньку это не смущало. Она почтительно называла книжку так: рoман. С ударением на первом слоге. Гиреев сочинил рoман... Полемизировать с рoманом мне казалось невозможно. Ну, неловко, нелепо. Полагала, читатели сами разберутся. Тем более, готовилась к выходу моя книга и слишком уж многое в ней не совпадало с рассказами Д.А.Гиреева. Против ожидания, булгаковеды приняли «На берегах Терека» с полным доверием. Разноречия с моей книгой были замечены и трактованы отнюдь не в мою пользу. Яков Соломонович Лурье (булгаковед настолько авторитетный, что его и в глаза и за глаза все называли именно так – по имени-отчеству), рецензируя мою книгу и с удовлетворением отметив, что это «первая в советской научной литературе книга, посвященная творчеству» Михаила Булгакова, тем не менее к моей реконструкции событий ранней биографии Булгакова отнесся скептически; зато с явным удовольствием привел – как заслуживающий уважения и внимания – сюжет из «документальной повести» Гиреева: «Дагестанский писатель Девлет Гиреев (на самом деле Д.А.Гиреев был русским писателем и доцентом на кафедре русской литературы в Северо-Осетинском университете. – Л.Я.) рисует довольно романтическую историю: в добровольцы (к белым) пошел младший брат М.Булгакова Николай, и мать взяла с Михаила торжественную клятву отыскать брата; Михаил отправился на поиски».[22] А В.В.Петелин к моей информации и вовсе отнесся иронически. Петелин уверен, что сочиненные Гиреевым письма – подлинны, и сочиненные Гиреевым персонажи – достоверны, и то, что за Булгаковым, когда его свалил тиф, ухаживает загадочная Татьяна Павловна (та самая «стройная брюнетка лет тридцати пяти», надоумившая Булгакова стать писателем), – не вызывает сомнений. С недоумением приводит Петелин фрагмент моей беседы с Т.Н. Замечает недоверчиво: «По словам Л.Яновской, Татьяна Николаевна все время пребывания Булгакова на Кавказе была с ним вместе. Более того, и во время болезни его тифом она все время была с ним».[23] А далее возвращается к вдохновенным фантазиям Девлета Азаматовича, продолжая пересказывать их. Со временем оказалось, что сочинение Гиреева – не казус, а явление. Огромные «документально-художественные» романы о Михаиле Булгакове один за другим выходят на книжный рынок. «Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове» Валерия Есенкова (1997). «Любовь Михаила Булгакова» Варлена Стронгина (2000). И т.д. И т.д. Они неизменно встречают восторженный прием критики. И столь же «документально-художественные» сочинения в периодике соперничают с ними. Гиреевщина стала традицией. Детектив с плагиатомИ без детектива с плагиатом не обошлось. В.В.Петелин нашел плагиат – у меня, из книги Д.А.Гиреева. Очень трогательно рассказал, как Гиреев обнаружил в ЦГАЛИ фонд писателя Юрия Слезкина, нашел в этом фонде старые владикавказские афиши, в частности, афишу первого представления пьесы Булгакова «Братья Турбины», потом в своей книге «Михаил Булгаков на берегах Терека» об этом человечеству поведал, а Яновская, прочитав книжку Гиреева, побежала в ЦГАЛИ, «нашла» по указанному Гиреевым архивному адресу нужные «единицы хранения» и в книге «Творческий путь Михаила Булгакова», вышедшей три года спустя, представила как собственное открытие. И даже фоторепродукцию уже опубликованной Гиреевым афиши «Братьев Турбиных» повторила. «...Д.Гиреев уже опубликовал и указал адрес, где искать эти афиши – в архиве Юрия Слезкина, где и ”нашла” их Яновская».[24] «Когда же мы начнем учитывать опыт своих предшественников и ссылаться на результаты их труда?»[25] – наставительно писал Петелин, и снисходительное мы по отношению ко мне, по-видимому, обозначало добродушную интонацию учителя по отношению к нерадивому ученику. Читатель уже догадывается (а булгаковедам старшего поколения, и в первую очередь В.В.Петелину, это хорошо известно), что на самом деле все было точнехонько наоборот и именно так, как обыкновенно бывает. Архивы ЦГАЛИ мне были знакомы с середины 1950-х годов. С тех давних пор, когда руководитель этого учреждения назывался не директором или заведующим, а Начальником и носил военную форму, а доступ к документам уже был приоткрыт – оттепель! – хотя все еще очень затруднен, настолько затруднен, что запрещалось вносить в читальный зал ручки и карандаши, не то что делать выписки. А у Начальника уже появилась молоденькая и очень милая – опять-таки оттепель! – заместительница, Наталья Борисовна Волкова, та самая, которая впоследствии на многие десятилетия возглавит ЦГАЛИ и будет известна своей редкостной строгостью, а я так никогда и не поверю в ее строгость, потому что всегда буду помнить зарю приобщения к литературным архивам и первые шаги сладостного жанра – жанра архивной литературной публикации в просыпавшейся после долгого оцепенения стране. В ЦГАЛИ был фонд Ильфа и Петрова, в котором в 1950-е годы я делала свои первые открытия, а с начала 1960-х, едва начав изучение Михаила Булгакова, с головой ушла в новые бесконечности. Здесь были фонды Главискусства и Главреперткома с застрявшими в них пьесами Михаила Булгакова, фонды московских театров, литературных редакций, Союза писателей, множество фондов отдельных лиц, знаменитых и незнаменитых, с самыми неожиданными упоминаниями и документами. Но исследовательская работа – процесс, и не все в этом процессе происходит сразу. В фонд Юрия Слезкина, писателя, с которым Булгаков дружил во Владикавказе и которого тепло описал в «Записках на манжетах», я врубилась только в середине 1970-х, после поездки на Северный Кавказ. Что было конкретным толчком, уже не помню. Очередной просмотр немалого каталога фондов ЦГАЛИ? Или, может быть, реорганизация предназначенной для читателей, общедоступной архивной картотеки (этого «Сезам, отворись!», этого ключика к несметным богатствам хранилища)? В какой-то момент в подвальном помещении ЦГАЛИ был оборудован маленький зал, или, точнее, просторная комната, плотно уставленная по периметру шкафами с алфавитными ящичками. А где-то в невидимых служебных помещениях студенты – архивисты и историки, проходившие практику в ЦГАЛИ, – терпеливо просматривали одну за другою описи фондов, а иногда и самые фонды; неожиданно встретившееся в них литературное имя аккуратно заносилось в карточку; карточки добавлялись в алфавитные ящички, заполняя эти самые «каталожные» шкафы. И, приезжая в Москву и непременно навестив ЦГАЛИ (навестишь – если фонд Булгакова в «Ленинке» для меня закрыт), я спускалась в это прелестное помещение, листала нанизанные на железный прут карточки на «Б» (Булгаков) или на «И» (Ильф) или искала другие интересовавшие меня имена – на предмет, не появилась ли новая отсылка к очень старым, забытым, выпавшим из поля зрения, но тщательно сохраняемым документам. Не исключено, что в такой вот свежезаполненной карточке – спасибо внимательному студенту! – высветилось упоминание имени Михаила Булгакова в фонде Юрия Слезкина. Так или иначе, что-то меня встряхнуло, и однажды я затребовала опись фонда Юрия Слезкина. В кратком описании какого-то документа мелькнуло знакомое словосочетание: «Первый советский театр». Так в 1920–1921 годах во Владикавказе назывался русский театр, на сцене которого шли первые пьесы Михаила Булгакова. И уж тут я стала выписывать подряд все, что могло хоть как-то касаться Владикавказа. В фонде Слезкина обнаружились письма, связанные с именем Михаила Булгакова. Первый вариант романа Слезкина «Девушка с гор» («Столовая гора»), не опубликованный, не цензурованный вариант, полный непосредственных владикавказских впечатлений. Но главное – здесь были афиши. На меня буквально обрушились папки, полные афиш и программ. Тех самых афиш и программ, которые в апреле 1975 года я тщетно искала в городе Орджоникидзе, бывшем Владикавказе, а теперь столице республики Северная Осетия, искала в тамошнем государственном архиве, в республиканской библиотеке, в краеведческом музее, в коллекции городского театра, в Северо-Осетинском НИИ... Конечно, Слезкин коллекционировал только те афиши и программки, в которых упоминалось его имя. Но живое присутствие Булгакова замелькало на многих листах... Из архивной документации было видно, что бoльшую часть этих материалов исследователи не запрашивали – никто, никогда, ни разу. С оборотной стороны одной из афиш крошилась побелка – много лет тому назад Слезкин содрал эту афишу прямо со стены. Другие от долгого хранения в сложенном виде протерлись до дыр на сгибах. Сотрудница читального зала, выдававшая мне эти папки, со вздохом сказала, что, так и быть, мне эти бумаги выдадут, но после меня их закроют, поскольку все это нужно отдавать «на реставрацию». Я получила у Н.Б.Волковой разрешение на фотокопирование открытых мною документов, и мой сын Андрей, случившийся тогда в Москве, с увлечением принялся их переснимать. Потом, с отснятой пленкой и фотоаппаратом, уехал домой в Харьков, а я осталась «закругляться». А Гиреев? Нет, пока на полях булгаковедения Гиреев не просматривается. Не удивительно: еще не опубликован в ленинградском журнале «Аврора» рассказ Булгакова «Красная корона», который подвигнет нашего сочинителя на его «романтическую историю». Ну вот, моя работа с фондом Слезкина была практически завершена. Я проштудировала в этом фонде все, что прямо или косвенно могло быть связано с именем Михаила Булгакова, и, как всегда, получила информации больше, чем могла бы использовать. Частью эта информация вошла потом в книгу «Творческий путь Михаила Булакова»; частью – много позже – была представлена в журнальной статье.[26] Но и теперь, когда я пишу эти строки, в архиве Слезкина остается немало интересных вещей, которые мне уже не поднять. Потому что открытия делаются легко, а пишется это все трудно, еще труднее публикуется, а иногда и не публикуется вовсе... Прежде чем навсегда проститься с архивом Слезкина и поставить свою подпись всюду, где ее надлежало поставить, я укладывала в архивные папки лист за листом (непременно в том же самом порядке и непременно точно так же сложенными, как они были уложены хранителем), привычно и тщательно просматривая снова каждый лист. С лицевой стороны. И с оборотной. Может быть, что-нибудь упущено? Иногда на свет... И тут на обороте слезкинской афиши сверкнуло имя Михаила Булгакова... Да, на обороте сбереженной Слезкиным афиши была другая, более ранняя, почему-то в свое время не попавшая в расклейку. В ней подотдел искусств Владикавказского ревкома и «Первый советский театр» извещали об открытии зимнего драматического сезона. На четверг 21 октября 1920 года объявлялась премьера пьесы Булгакова «Братья Турбины». Пьеса имела подзаголовок: «Пробил час». Эта нечаянная находка была жемчужиной всего исследования. Подзаголовок что-то приоткрывал в ранней и дорогой Булгакову драме «Братья Турбины», от которой до нас дошли только название, программка с перечнем действующих лиц и упоминание в невнятной газетной рецензии. И вот этот подзаголовок! Но Андрей уехал, у меня фотоаппарата не было, и я помчалась в редакцию «Юности» умолять о помощи. Фотограф приехал. Он сделал удачный снимок и, по моей просьбе, фотомонтаж. Фотомонтаж был так выразителен, что его тут же поставили в номер – иллюстрацией к уже принятой моей статье. И он стоял в номере до... он стоял в номере почти до... короче, до выхода журнала в свет. А в последний момент из готового номера был сброшен: редакции срочно понадобилась площадь в одну колонку.[27] Картинку мне в утешение подарили, посоветовав использовать ее в другом месте. (В результате чего она и окажется в конце концов в книге «Творческий путь Михаила Булгакова», в блоке иллюстраций, что так возмутит В.В.Петелина.) А тем временем – до выхода книги еще далеко, но не все же материалы погибали – мне удается опубликовать две маленькие журнальные статьи с сообщением, в числе прочего, об этих афишах. Сначала в журнале «Наука и жизнь», 1978, № 3 (март), потом в «Вопросах литературы», 1978, № 6 (июнь). В первой из этих статей о местонахождении афиш было сказано кратко: в ЦГАЛИ СССР. Уж не помню, мне ли принадлежала эта избыточная краткость или редакторскому карандашу. Посылая Т.Н. журнал, писала: «В ”Науке и жизни” статья очень пострадала, я махнула на нее рукой и даже не заказывала экземпляры. Была собственно подготовлена публикация фотографий всех этих старых афиш, а текст должен был идти как пояснение к фотографиям. Фотографии выкинули, текст перекроили, и он стал какой-то даже бессмысленный. А потом оказалось, что и в таком виде эта статья все равно имеет успех, и я – с помощью сына – еле достала для Вас экземпляр» (4 мая 1978). Во второй статье уже был полный – полнее невозможно – архивный адрес: «ЦГАЛИ СССР, ф. 1384, оп. 1, ед. хр. 1, л. 14», и даже дополнительная отсылка: «Об этой афише см. также: ”Наука и жизнь”, 1978, № 3, с. 61».[28] И только тут возникает наконец Д.А.Гиреев. Несколько месяцев спустя послевыхода этих статей я получаю его первое и вполне неожиданное письмо. Оно датировано 30 октября 1978 года. Гиреев любезно сетует в нем, что я не принимаю участия в Лермонтовских конференциях в Пятигорске (?!), сообщает, что занимается Булгаковым – «не столько как исследователь, а более как писатель, работающий на краеведческом материале», и – собственно, для этого сообщения письмо и написано – что побывал в ЦГАЛИ, прошел по моим следам и видел мои подписи в «фондах». («А как же с реставрацией? – подумала я. – Уже отреставрировали?») Через два года, получив его книгу, еще раз убедилась, что работа архивиста индивидуальна и в одной и той же папке с документами разные исследователи могут увидеть совершенно разные вещи. Или не увидеть вовсе. Гиреев действительно дал репродукции и описание двух владикавказских афиш: той, на которую уже была обстоятельная ссылка в «Вопросах литературы», и другой, о «Братьях Турбиных», заинтересовавшей его не иначе как тем, что она отснята для популярного журнала (в «листе использования» это было отмечено). Самое интересное, что, вопреки заявлению В.В.Петелина, архивных адресов этих злосчастных афиш в книге Гиреева нет. В моей статье в 1978 году такой адрес имеется, у Гиреева, в 1980-м, отсутствует. Но и это не все. Есть в книге покойного Гиреева совершенно загадочное место. Вот, открыв кавычки, он кратко рассказывает о создании и постановке пьесы «Братья Турбины» во Владикавказе... Далее, в том же фрагменте, не закрывая кавычек, приводит текст афиши, сохранившейся, как пишет Гиреев, «в архиве Юрия Слезкина» (более точного адреса нет)... Затем идут очень знакомые мне строки (знакомые, поскольку взяты из моей газетной статьи) – об актерах, занятых в спектакле... Теперь кавычки наконец закрываются, венчаясь ссылкой на мою статью в «Социалистической Осетии».[29] По-видимому, ссылка относится к фрагменту в целом – включая описание афиши. Стало быть, Гиреев, хотя и туманно, все же сослался на первоисточник? Это решало бы все вопросы. Но... в названной газетной статье речи об афишах нет.[30] Афиши я нашла позже. Ну, что делать? Гиреев сам писал, что к биографии Булгакова подходит не как исследователь, «а более как писатель». А еще лучше бы если б он выразился в стиле XIX века: как сочинитель... А что же В.В.Петелин? Полагаю, уважаемый булгаковед просто попробовал модернизировать один старый советский обычай. Существовало в советской России так называемое обычное право – то, что сильнее юридических норм и опирается на формулу так принято. Так вот, по советскому так принято авторство рукописей не было защищено. Охрана авторства относилась только к сочинениям опубликованным. Чужую рукопись, малую или большую, чужое открытие, чужую мысль или просто удачное словосочетание, почему-либо вымаранные редактором, мог использовать кто угодно и как угодно: не опубликованные и, следовательно, не прошедшие цензуру, эти тексты считались несуществующими. Украсть же то, чего не существует, согласитесь, невозможно. Было принято: если у вас увели рукопись, не рыдайте и не рвите на себе волосы. Пытающийся скандалить автор вызывал раздражение, считался смешным, мелочным, жадным. Зато те, у кого был доступ к чужим рукописям, чувствовали себя славно. Торжествующая безнаказанность! Вот этот нюанс советского литературного быта В.В.Петелин попробовал распространить на журнальные публикации. А что? Удобно. Признaем за автором, так и быть, его вышедшие книги. А то, что опубликовано в журнале? Кто его читал, этот журнал? Впрочем, Д.А.Гиреев тут, разумеется, ни при чем. Как Лев Сибиряков превратился в БаттистиниИтак, зимою 1980–1981 года ту же информацию, которая не устраивала Гиреева в моих письмах, он обнаружил в письмах Т.Н.Кисельгоф. И беда была не в том, что его книга уже вышла и до следующего издания поправки в нее не внесешь. Беда в том, что в сочиненной им истории что бы то ни было исправить было невозможно. Письма Татьяны Николаевны Гиреев сохранил. В гости, как уже знает читатель, не заехал. Это был последний год жизни Т.Н., и она где-то в глубинах своего подсознания знала это. Прошлое, взбудораженное литературой, расспросами, письмами и визитами булгаковедов, наваливалось на нее. Оно тяготило ее, не желало уходить в небытие. Поэтому она писала мне: приезжайте! Я не приехала. Поэтому же она потянулась к Гирееву. Может быть, то, что в его сочинении раздражало меня, ей казалось трогательным («Ты ли, Тасенька, что с тобой?» – «Если бы знал ты, Мишенька, что я пережила...»). Может быть, вульгарная сентиментальность («Мать и сестры все рыдали»), которую я воспринимала как пошлость и безвкусицу, ее умиляла. Иногда простодушный читатель и простодушный зритель всем сердцем принимают плохую прозу или плохое кино, видя в них то, чего в них нет, и наполняя условные, ходульные коллизии своими истинными, глубокими, отнюдь не условными переживаниями. Но и Гиреев не пришел. Весною 1981 года она тяжело проболела гриппом. Писала мне: «...Помогла мне моя соседка Анна Иосифовна, она просила передать Вам привет. Я уже поправляюсь, больше не лежу, но слабость не дает мне ничего делать, а я к этому не привыкла. У нас в этом году зимы не было, дожди и очень сильные ветры...» (1981, 19 марта). В последних ее письмах заметно слабеет и становится неразборчивым почерк, все чаще она едва до половины дописывает слова. Где-то в эту пору у нее появляется утомительная Чудакова – очень холодный, настойчивый и почему-то имеющий большие права человек. И когда возникает со своим магнитофоном Леонид Паршин, старая женщина уже совсем беззащитна... Все мы используем какие-то приемы, чтобы расположить к себе человека, которого очень хочется разговорить. Паршин сыграл роль бедного студента. Было ему лет около сорока, но – небольшого роста и субтильного сложения – ей он показался трогательно юным, двадцатилетним – студент! И одет он был по последней моде – тогда носили что-то тесное и, кажется, даже рваное. До Туапсе эта московская мода не дошла, и старушка решила, что у бедного юноши нет денег на приличный костюм. На этот раз никаких намеков на ресторан, конечно, не было. Разворачивался совсем другой сюжет. Но похоже, что по-настоящему счастлива она была именно теперь. Ведь мы все дорожим не теми, кто тратит на нас внимание, силы или средства, а теми, кто нам обходится дороже всего. «Каждое утро, – пишет Паршин, – меня ждала чашка кофе с коньяком, завтрак и какие-нибудь сладости. А ведь она получала 28 рублей в месяц. В месяц! В перерывах между записями я с каким-то особым удовольствием бегал в магазин за хлебом и другими мелочами. Тогда она доставала потертый кошелек и со строгим видом пыталась отсчитать мне потраченную мелочь. <…> Было видно, что и в бесхитростный обед вложено великое старание, а на столе всегда появлялась бутылка столового вина».[31] Надеюсь, что интервьюер был достаточно тактичен и сделал все, чтобы не оставить брешь в ее бюджете; для него расходы на ее скромный стол действительно были мелочью. И если бы он был чуть профессиональнее как исследователь... если бы не смотрел на Т.Н. как на счастливую карту в своей игре на успех... записям его цены бы не было. По-видимому, это была ее последняя нежность, последний вздох ее старого сердца. Женщина была благородна, добра, но очень одинока. И в магнитофонных записях Паршина заговорила с интонациями, которые так нравились ее собеседнику и которых я у нее не слыхала. Совсем недавно она писала Гирееву: «Уважаемый Девлет Азаматович! Большое Вам спасибо за такое теплое письмо, оно согрело мою старость. Ваша книга с дарственной надписью для меня – очень большой подарок. Конечно, кое-какие неточности Вы допустили, но... это ведь неважно – писатель имеет право на творческое отношение к материалу...» (1980, 3 декабря). «Дорогой Девлет Азаматович! Откровенно говоря, мне не просто перенестись в прошлое, тяжело бывает листать свою жизнь, и дело не только в том, что приходится напрягать свою память, а... тяжело сознавать тот печальный факт, что жизнь прожита, что близких, родных уже нет. Меня, кстати, многие атакуют письмами, просят писать, кое-кто приезжает, но... Очевидно, Вы завоевали мои симпатии своей интересной книгой, которая так живо мне напомнила мое прошлое, и своими задушевными письмами, поэтому я Вам так подробно пишу» (1981, 8 февраля). А три месяца спустя Паршин записывает ее слова: «Вы знаете, когда я прочитала эту книгу (речь о книге Д.А.Гиреева. – Л.Я.), то прямо пришла в ужас! Там такое понаписано, чего никогда не было. Я возмущалась, написала ему письмо».[32] И далее, по пунктам разобравшись с Гиреевым и осторожно обойдя Чудакову (с Мариэттой Омаровной Паршин предпочитает не связываться), Т.Н. в его записях неожиданно принимается за меня. Я уже больше не «милая Лидия Марковна», как она называла меня в письмах до магнитофонного наезда Паршина, – теперь пренебрежительно: «эта самая Яновская»... Под напором гостя, который ей, незащищенной, кажется милым и преданным, ее привычный самоконтроль воспитанного человека отступает, смешивается важное и случайное, вкус изменяет ей и на первый план выступает то, что до сих пор для нее было невозможно, – сплетня... Паршин рассказывает, что свои магнитофонные записи с Т.Н. он вел в течение двух недель по десять-двенадцать часов ежедневно.[33] А ведь Татьяне Николаевне почти девяносто, и вряд ли перегрузки способствуют безукоризненной адекватности ее рассказа. Но профессионализм в булгаковедении давно вытеснен агрессивным любительством. Нет культуры исследования – и считается, что ее и не нужно, этой культуры. Нет того, что в науке называется школой, и считается, что не нужно никаких школ. «Я не литературовед, и не обязан выполнять ваши правила», – заносчиво втолковывал мне очень успешный и даже в научном журнале публиковавшийся булгаковед. Утрачен обычай ссылаться на источник информации. И желтая пресса, которая должна бы существовать отдельно, в булгаковедении давно смешалась с тем, что считается серьезной литературой. Что же удивительного, что в записях устных свидетельств царит бесцеремонность? А ведь как бы вы ни записывали интервью – быстрым карандашом или на магнитную ленту (быстрый, приблизительный, хранящий тепло вашей руки карандаш иногда записывает точнее, чем отчужденная магнитная лента); и работаете ли вы для славы, доходов или просто чтобы увидеть и понять, – в любом случае с чужой памятью (как и с рукописью в архиве!) нужно работать осторожно. Материал, с которым вы столкнулись, неповторим. Бойтесь загубить, закрыть источник. Как в любой профессии, здесь существуют определяющие профессионализм правила, и первое из них: при сборе живой информации – как и в работе с архивными рукописями! – необходимо тщательно подготовиться, заранее изучив все, что можно заранее изучить. Ибо только в этом случае вам, может быть, откроется истина... Паршин и не думал готовиться. Он был уверен, что изучать ничего не надо (пусть дураки-специалисты изучают), что он и так, в пику всему миру, добудет уникальную информацию, тем более что у него отличный магнитофон. А потом еще – сам придумал! – пригласит за отдельную плату нотариуса, который удостоверит все своими печатями. Пусть попробуют потом специалисты поспорить с нотариальной печатью! И полученные ответы падали на неподготовленную почву, густо прорастающую сорняком. Ибо что же нотариус? Нотариус может всего лишь подтвердить чью-то подпись; устанавливать истину, литературную, историческую или биографическую, – не его специальность. Тут надо сказать, что с Л.К.Паршиным я познакомилась уже после смерти Т.Н. Когда она вдруг перестала отвечать на мои письма, мне пришло в голову самое простое – что ей уже трудно писать. И только после ее смерти узнала, что Паршин, очаровав ее, прежде всего взял с нее слово не сообщать мне о нем и его записях. Она не умела ни хитрить, ни умалчивать и предпочла не писать совсем. А к моменту знакомства с Паршиным его имя и что-то о его записях мне уже было известно – от Любови Евгеньевны Белозерской. «Приходил ваш друг Паршин», – сказала она однажды. «А кто это – Паршин?» – поинтересовалась я, впервые в жизни услышав такую фамилию. «Как кто? – изумилась Любовь Евгеньевна. – Он же сказал, что он ваш друг!» Потом Паршин возник самолично в телефонной трубке и пригласил меня на какой-то литературный вечер. Я охотно шла на встречи с булгаковедами, мне все казалось, что я найду в них что-то интересное, и мы договорились встретиться у метро. В метро, однако, ехать не пришлось: у обочины стоял его собственный автомобиль, по моим тогдашним понятиям неслыханное богатство. А едва мы сели в машину, произошло неожиданное: мой новый знакомый, только что на площади у метро говоривший со мною естественным и любезным тоном, внезапно сменил интонацию на вызывающую до хамства. Я поняла, что он меня провоцирует, и подумала, что у него в машине магнитофон... Люди моего поколения были привычно осторожны. Поэтому я не вспыхнула и не стала ответно хамить, а сразу же перешла на спокойный-спокойный, непробиваемо спокойный тон, без необязательных высказываний и ненужной информации. И в дальнейшем, общаясь с Паршиным (а мы были знакомы в течение нескольких лет), едва в его речи возникали провоцирующие ноты, настораживалась, переходила на улыбчиво-любезный тон, и сбить меня с этого тона было невозможно. Догадка, вероятно, была верна. Потом кто-то из булгаковедов сказал мне, что с Паршиным нужно осмотрительно говорить по телефону: у него к домашнему телефону всегда подключен магнитофон и никто не знает, как он потом использует свои записи. (Отмечу, что в булгаковедение – прямо при возникновении булгаковедения, в конце 60-х, потом в начале 70-х годов –вездесущим КГБ сразу же были введены «свои». Их нетрудно было вычислить, и, вычисляя, я, по-видимому, не ошиблась. По крайней мере один из этих ребят, не названный, но вполне узнаваемо описанный мною в «Записках о Михаиле Булгакове»,[34] счел необходимым поблагодарить меня в письме за то, что в столь щекотливой ситуации я не назвала его имени. Так вот Паршин к их числу не принадлежал; гебешникам, с которыми был знаком, хамил не меньше, чем всем прочим, за что в конце концов даже загремел в заключение, правда, на не слишком долгий срок; а его тайные записи и прочие непредсказуемые поступки следует отнести исключительно за счет дурного характера: мама у него была «разведчицей» и заслуженным деятелем ГБ.) В этот же вечер первого знакомства, предвкушая эффект и не сомневаясь, что теперь, когда Т.Н. нет в живых, я уже ничего не смогу ни проверить, ни оспорить, Паршин показал мне несколько машинописных страниц из своей будущей книги. На первой же странице предложенного фрагмента обозначилось мое имя: «Л.П. А Яновская пишет, что Булгаков фотографии артистов собирал... Т.К. У него только одна фотография была баритона какого-то, на столе стояла».[35] «Учтите, это заверено нотариусом», – сказал Паршин, пока я пробегала глазами текст. «Да хоть сто нотариусов, – откликнулась я. – Я такого вздора никогда не писала». – «Ну, как же, – заметался Паршин, – а в статье...» Он назвал статью. «Статья опубликована, в ней этой чепухи нет». – «Но я же читал, читал... Где же я это читал?» – «Вот и ищите там, где читали», – сердилась я, но неумолимости мне хватило не надолго, и я шепнула, смягчаясь: «Посмотрите у Бурмистрова...» – «Конечно! – вспомнил Паршин. – Я исправлю...» Но тут уже удивилась я: «Как же вы исправите? Это ведь записано на магнитной ленте. И нотариальная печать стоит». «Так я не текст Т.Н. буду исправлять, – спокойно сказал мой собеседник. – Я свой вопрос исправлю. Свой-то я имею право!» На этот раз я усмехнулась мысленно: сколько же там еще «исправлено» вопросов, чтобы подогнать к ним желаемые ответы? Прелюбопытнейшая же история этих двух проходных реплик состояла вот в чем. Весною 1968 года, то есть за много лет до того, как я познакомилась с Т.Н., Надежда Афанасьевна Земская, сестра Булгакова, рассказывала мне, что у Булгакова-гимназиста была фотография артиста Льва Сибирякова и будущий писатель очень гордился и фотографией и автографом певца. Лев Сибиряков (на самом деле Лейб Спивак, выходец из еврейского местечка, учившийся пению сначала в Одессе, потом в Италии) был обладателем великолепного баса – так называемого высокого баса. В середине 1890-х годов пел в Ла Скала, в 1909–1921 – солист Мариинского оперного театра в Петербурге, в эти же годы неоднократно выступал и в московском Большом. А в 1900-е годы – в гимназические годы Михаила Булгакова – с успехом гастролировал в южных губерниях России и был очень популярен в Киеве – выступал здесь с концертами и пел в оперных спектаклях. В 1906 году вошел в состав труппы Киевского оперного театра.[36] Влюбленному в оперу Михаилу Булгакову в это время пятнадцать лет. Он даже мечтает (как утверждала позже его сестра Надежда) стать оперным певцом. Репертуар Льва Сибирякова чрезвычайно обширен, и не на последнем месте в этом репертуаре – Мефистофель в «Фаусте» Гуно. Пел ли Лев Сибиряков Мефистофеля в Киеве? Документальных данных об этом у меня нет – о Сибирякове вообще удалось собрать крохи информации. Но известно, что он был прославленным Мефистофелем на сцене Мариинского и в Большом. Известно также, что «Фауста» в Киевской опере ставили постоянно, и Булгаков в юные годы гордился тем, что слушал эту оперу не менее пятидесяти раз. Поэтому допущение, что Булгаков слушал Сибирякова в роли Мефистофеля, можно считать более чем допущением. Имя Льва Сибирякова для меня впервые прозвучало из уст Надежды Афанасьевны. Никогда раньше я не слышала этого имени. Неудивительно: Сибиряков не был общественно значимой фигурой (как, скажем, Шаляпин); он эмигрировал в 1921 году, но эмиграция его прошла тихо, никем особо не замеченная – уехал на гастроли и не вернулся; потом, до конца дней, преподавал в Варшавской консерватории. Советская печать не писала о нем, и даже в «Театральной энциклопедии» (1961–1967) его имя можно найти не в основных томах, а в тоненькой тетрадке дополнительного тома (1967) – несколько строк, без фотографии. Естественно, при первой же возможности я попыталась расспросить Татьяну Николаевну о певце и его фотокарточке. Оказалось, что она не помнит этого снимка, а имя Льва Сибирякова ей ничего не говорит. Так ярко памятный и Михаилу Булгакову и его сестре Надежде, артист прошел мимо внимания Т.Н.: по-видимому, в Саратове, городе ее юности, он не гастролировал. И фотография, должно быть, стояла на столе у Булгакова-подростка, а потом исчезла, поэтому сестра Надежда помнила ее, а Татьяна Николаевна – нет, не помнила. Может быть, даже не видела эту фотокарточку и впервые услышала о ней от меня... Тем временем упоминание о певце появилось в моей журнальной статье, привлекло внимание А.С.Бурмистрова, и Бурмистров (сославшись на статью) пересказал это так: «Известно, что Михаил Булгаков любил и ценил артистов, собирал их фотографии. В частности, у него хранился портрет певца Льва Серебрякова – подарок артиста с дарственной надписью».[37] Собирал ли гимназист Булгаков фотографии артистов? Сомнительно. Не менее сомнительно, что фотокарточка была «подарком артиста». Обычно такая фотография, сделанная в популярном ателье (если в Киеве – то на Крещатике), выставлялась в витрине фотографа, ее можно было купить, и актер, как правило, не отказывал поклоннику в просьбе запечатлеть на ней свой автограф. Очень популярные снимки тиражировались типографски и продавались в виде фотооткрыток. Судя по характеру надписи, сделанной Сибиряковым (см. ниже), мальчик Булгаков не просто подошел к артисту – мальчик разговаривал с артистом, может быть, кратко, но восторженно, и даже успел поделиться своей мечтой. Единственный фотоснимок Льва Сибирякова я нашла в Интернете. Это именно открытка: Лев Сибиряков в роли Собакина в опере Римского-Корсакова «Царская невеста». Фотография сделана Д.Марковым (Киев, Крещатик, 6). На снимке видно, что у артиста правильные черты лица, высокий рост и великолепная осанка, что для баса неудивительно. Может быть, эта фотография и была в руках у гимназиста Булгакова? Или все же существует и будет когда-нибудь найден снимок Сибирякова в гриме Мефистофеля? Пытаясь вспомнить и так и не вспомнив Сибирякова, Т.Н. вдруг стала рассказывать: «А над столом у Булгакова висел самодельный портрет Мефистофеля из оперы ”Фауст”... Сам сделал портрет... Нарисовал сам...» – «Он рисовал?» – заинтересовалась я. «Нет, он не рисовал. Но как-то сделал... Перевел, что ли, откуда-то, скопировал, одним словом сделал». А что же Паршин? А Паршин ссылку Бурмистрова на мою статью, как говоится, усёк, в саму статью заглядывать не стал, хотя она, эта статья, как и все мои публикации тех лет, была тут же, у Т.Н., под рукою. Небрежно пересказал, как запомнилось. Т.Н., насколько усвоила мой рассказ, кое-как поправила... Короче, в детстве игра такая была, называлась испорченный телефон. Теперь, листая книгу Паршина, вижу свое имя и на соседних страницах: «Л.П. Яновская пишет, что она (речь о Варваре Михайловне Булгаковой. – Л.Я.) на рояле играла. Т.К. Не знаю, никогда не слышала». «Л.П. Яновская пишет, что Булгаков еще пел, у него баритон был. Т.К. Да, но только он у него быстро пропадал. Он мог только несколько нот взять и больше уже не мог».[38] Ужасно плавает «эта самая Яновская», не правда ли? Пишет и пишет, плохо зная предмет, и Татьяна Николаевна, свидетельница и участница событий, вынуждена – спасибо Паршину! – ее все время поправлять. Но вот не странно ли, что эта Яновская вообще свидетельствует о столь давних событиях? Ну, конечно: чуть-чуть передергивает Паршин. Умалчивает, что я отнюдь не свидетельствую, что я пересказываю свидетельство Надежды Афанасьевны Земской, сестры писателя. Пересказываю действительно с большим доверием, поскольку знаю, что в детские и юношеские годы брат и сестра очень дружили. И, что важно, привожу с четким указанием источника информации: «Младшая сестра Михаила Булгакова, покойная Надежда Афанасьевна Земская, с которой в юности он был очень дружен, рассказывала мне (привожу по записям, сделанным семь лет тому назад): ”У нас в доме все время звучала музыка. Еще отец играл на скрипке. Прекрасной пианисткой была мать. <…> Михаил Афанасьевич музыке почти не учился, но на пианино играл хорошо – большей частью из ”Фауста”, из ”Аиды”, из ”Травиаты”. Пел. У него был мягкий, красивый баритон. В школьные годы он мечтал стать оперным артистом. На столе у него стоял портрет Льва Сибирякова – очень популярный в те годы бас – с автографом: ”Мечты иногда претворяются в действительность”».[39] Как сказано выше, эти записи я сделала весною 1968 года; процитировала их в печати семь лет спустя, когда Надежды Афанасьевны уже не было в живых; а еще позже, в 1988 году, вышли в свет воспоминания Н.А.Земской о детстве, собственноручно изложенные ею в виде письма к К.Г.Паустовскому и датированные 1962 годом: «Мы увлекались оперой, серьезной музыкой и пением. С детства мы привыкли засыпать под музыку Шопена: уложив детей спать, мама садилась за пианино.[40] Отец играл на скрипке и пел... <…> У Михаила Афанасьевича был мягкий красивый баритон. Брат мечтал стать оперным артистом. На столе у него, гимназиста, стояла фотографическая карточка артиста Киевской оперы Льва Сибирякова – с надписью, которую брат с гордостью дал мне прочесть: ”Мечты иногда претворяются в действительность”. Михаил Афанасьевич играл на пианино увертюры и сцены из всех своих любимых опер... <…> Пел арии из опер. Особенно часто он пел все мужские арии из ”Севильского цирюльника» и арию Валентина из ”Фауста”, эпиталаму из ”Нерона”».[41] Ничего не скажешь – в собственном изложении Надежды Афанасьевны красочней и ярче. Мой пересказ суховат. Но неточностей и передержек в нем нет. Информация подлинная – от Н.А.Булгаковой-Земской. Когда Паршин записывал Татьяну Николаевну, собственный рассказ Н.А.Земской ему не был известен. Но уже несколько лет спустя, когда свои записи, обильно украшая их комментариями и внося «поправки» в вопросы, он превращает в книгу, воспоминания Н.А.Земской опубликованы, и Паршин мог бы сравнить мой пересказ с собственным повествованием Н.А.Земской. Он этого не сделал. Ибо, как выяснилось, не доверял не только мне («Под знаком вопроса оказывается и содержание бесед Яновской с Н.Земской...»[42]), но и Надежде Афанасьевне тоже: «...Из предыдущих глав мы знаем о болезни 80-летней Земской и полемичности некоторых ее суждений».[43] Проще говоря, по мнению Л.К.Паршина, Надежда Афанасьевна Земская, с которой он не был знаком, к концу жизни выжила из ума. Основания? В «предыдущих главах», на которые ссылается Паршин, приведено высказывание Т.Н. о Надежде Афанасьевне – с чужих слов, разумеется: у нее «что-то психическое было». И – на том же уровне достоверности далее: «С Надей он (Булгаков. – Л.Я.) в ссоре был, даже не разговаривал... – С чего это? – Не знаю. Мне это Чудакова говорила, что он ее видеть не мог».[44] ________ История с Сибиряковым имела неожиданное продолжение. В интервью с М.О.Чудаковой Татьяна Николаевна будто бы сказала: «Кажется, у него (Михаила Булгакова. – Л.Я.) была даже фотография Баттистини с его надписью».[45]
Предваряя свои «литературные записи», Чудакова пишет, что познакомилась с Т.Н. в 1970 году. Это верно в том смысле, что в 1970 году Чудакова Татьяну Николаевну навестила; еще был жив Давид Кисельгоф, твердо поддерживавший Т.Н. в ее решении не пускаться в разговоры о прошлом; поэтому интервью не состоялось. А разговор о фотокарточке с автографом мог произойти не ранее апреля 1975 года (когда Т.Н. впервые узнала о существовании этой фотокарточки). И пожалуй, не ранее 1977-го, когда из моих публикаций Мариэтте Омаровне стало известно, что Т.Н. неожиданно заговорила. И даже не ранее мая 1981-го, когда Паршин, вконец запутав Т.Н. болтовней о баритоне Булгакова, перешел к расспросам о фотокарточке и тут-то в устах Т.Н. возник мифический «баритон». Может быть, Татьяна Николаевна повторила Чудаковой этого «баритона», а потом, расшифровывая свои записи и не разобрав загадочного «баритона», Чудакова со свойственной ей решительностью превратила его в Баттистини.
Не исключено, правда, что все эти расчеты ни к чему и Мариэтта Омаровна просто пошутила, испытывая свое могущество и запуская в булгаковедение очередную «дезу».
Она права: ее всемирный авторитет непререкаем; оспаривать ее высказывания считается неприличным. В пору моей юности киевляне об одном мощном торговом комбинаторе говорили с почтением: «Х. – это Сталин в торговле!» Мариэтта Омаровна безусловно Сталин в булгаковедении. Так что знаменитому басу Льву Сибирякову, однажды дружелюбно поговорившему со светлоглазым мальчиком, боюсь, придется уступить свое место в биографии Михаила Булгакова великому Маттиа Баттистини, и при этом никого не удивит, что прославленный итальянец надписал своему юному поклоннику фотокарточку на чистейшем русском языке...
|