Лидия Яновская


Записки о Михаиле Булгакове

«МИЛЫЙ МАРРОН»,
БУЛГАКОВ И МАЯКОВСКИЙ

(продолжение)    

Булгаковедение запружено самыми фантастическими гипотезами, и у большинства из них один источник — уверенность, что о Михаиле Булгакове и его творчестве неизвестно ничего; что и выяснить нельзя ничего; а потому сочинять можно что угодно; и чем смелее фантазия сочинителя — тем лучше, тем больше уважения к его способности оригинально мыслить.

Как славно прошумели несколько лет назад сочинения М.Золотоносова о том, что в основе романа «Мастер и Маргарита» не что иное, как увлечение Булгакова бульварными антисемитскими романами
Александр Глаголев. 1910 г. С оригинала, хранящегося в архиве автора. Публикуется впервые.

начала века, и что, дескать, иначе и быть не могло, поскольку Булгаков «не мог не быть» антисемитом, ибо вырос в среде, которая «не могла не быть» антисемитской. Требовалось всего лишь — перетасовывая, жонглируя и смело сшивая белыми нитками несовместимое — это «доказать». Что М.Золотоносов и сделал.

В тогдашней России было не принято публиковать одно литературное сочинение в разных журналах. (Исключение делалось для партийных боссов.) Но статья М.Золотоносова появилась по крайней мере в двух московских журналах («Литературное обозрение», 1991, № 5, и «Согласие», 1991, № 5). Немедленно и с почтением была перепечатана в Израиле. Радостно упоминалась по израильскому радио на русском языке...

«Как вы можете? — говорила я, глядя в ясно-шоколадные, еврейские, довольно красивые глаза Золотоносова и удивляясь тому, что передо мной не бледный мерзавец, а очень симпатичный, даже искренний молодой человек. (Была осень 1991 года, моя последняя осень в России, и пышный, рекламный вечер журнала «Октябрь», на котором нас познакомили.) — Как вы можете — перед памятью Глаголевых?!»

По правде говоря, я думала, что он не знает о Глаголевых. Не посмел бы, если бы знал!

«При чем здесь Глаголевы?» — небрежно и снисходительно (ко мне снисходительно) сказал молодой человек. И стало ясно: знает. Просто ему это не интересно: не имеет значения...

Для биографа Булгакова семья Глаголевых — замечательный скол с того давнего, домашнего мира, в котором рос Михаил Булгаков. Не весь мир, конечно: мир булгаковского детства и булгаковской юности был сложным, как все человеческие миры. И тем не менее — теплое дыхание оттуда.

А.А.Глаголев, «отец Александр», молодой профессор Киевской духовной академии (молодой — по отношению к профессору А.И.Булгакову, отцу будущего писателя) и одновременно священник церкви Николы Доброго на Подоле (большинство профессоров Духовной академии, в том числе профессор А.И.Булгаков, не были священнослужителями), был очень близким другом семьи Булгаковых. Был соседом — церковь Николы Доброго, с маленьким домом священника в церковном саду, находилась у подножия Андреевского спуска, и дети, жившие на этой крутой улице, приходили в сад — играть. А.А.Глаголев бывал в булгаковском доме на Андреевском спуске — особенно часто в дни трагически развивавшейся болезни главы семьи и потом, после смерти А.И.Булгакова, когда осиротевшая семья (семеро детей, из которых старшему, Михаилу, шестнадцать) так нуждалась в помощи и поддержке. Он и венчал Михаила с его первой женой Татьяной в церкви Николы Доброго в 1913 году. И там же, в 1922-м, отпевал Варвару Михайловну Булгакову, мать писателя. А потом — под своим собственным именем: отец Александр — был запечатлен Булгаковым на страницах романа «Белая гвардия». («Когда отпевали мать, был май, вишенные деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней... Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес...»)

А.А.Глаголев навсегда остался героем — не в литературном, в высоком смысле этого слова: героем судебного процесса, известного под названием «Дело Бейлиса» и происходившего в Киеве в 1913 году.

Тогда, точнее — еще весною 1911 года, в Киев прибыл видный чиновник из Петербурга со специальным заданием организовать «ритуальное дело» — по обвинению евреев в «вытачивании» и употреблении в пищу христианской крови; киевские власти с готовностью бросились подбирать «свидетелей» и «экспертов»; и в качестве одного из таких «экспертов», которые покажут «все, что надо», петербуржцу был представлен рекомендованный архимандритом Амвросием профессор Духовной академии, гебраист и священник А.А.Глаголев.

И другие «эксперты» — профессор Киевского университета психиатр Сикорский и католический ксендз Пранайтис — действительно показали все, что от них ожидали. А с Глаголевым, известным своей мягкостью и болезненной добротой (чиновники спутали доброту с покладистостью), вышла осечка: Глаголев заявил, что еврейская религия ритуальных убийств не допускает...

Был разговор, о котором широкая публика не знала (часть документов опубликована после революции), а в доме Варвары Михайловны, где Глаголева принимали как старинного и любимого друга семьи, вероятно, было известно. Петербургский чиновник был напорист и требователен. Раздражением дышит даже его отчет об этом разговоре («Отец Глаголев... видимо, уклоняясь дать заключение, пытался отрицать...»). Глаголев же, голос которого мы так хорошо знаем по «Белой гвардии» («Что сделаешь, что сделаешь, — конфузливо забормотал священник... Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми...»), был тих, смущался, «выразил желание» еще раз проштудировать Талмуд. Но в мнении своем остался тверд и в экспертизе это свое мнение изложил, повторив, что «заключающееся в законе Моисеевом запрещение пролития человеческой крови и употребления в пищу всякой крови вообще не отменено и не смягчено ни Талмудом, ни другими родственными произведениями раввинов-талмудистов», вследствие чего, «на основании известных науке источников еврейского вероучения», он отказывается «констатировать употребление евреями христианской крови...»

Экспертизу пришлось обнародовать. Она фигурировала на процессе, была обвинению как кость в горле, сыграла немалую роль в том, что Бейлис был оправдан судом присяжных. Блестящий петербургский адвокат О.О.Грузенберг в своей речи благодарил в лице «отца Глаголева» православную церковь, «ничем не оскорбившую, ничем не задевшую» религию евреев, и заявил даже, что это был «единственный светлый луч» во все тяжелые дни процесса. И я помню, как мой отец всегда с благоговением произносил имя А.А.Глаголева: считал, что в 1913 году отец Александр спас киевских евреев от погрома...

К Татьяне Павловне Глаголевой — невестке отца Александра и вдове его сына, тоже священника, Алексея Глаголева, — я пришла уже в 70-е годы. Давно была снесена церковь Николы Доброго, вырублен церковный сад и уничтожен «домишко священника». Татьяна Павловна жила в том же районе, на улице Боричев Ток, выходившей углом на Андреевский спуск. У меня не было задачи расспрашивать ее о Глаголеве — о Глаголеве и его участии в «деле Бейлиса» я давно и хорошо знала из стенографических отчетов, опубликованных в 1913 году, из документов процесса, вышедших в 20-е годы, и из живых обрывков газеты «Киевская мысль» за 1913 год, сбереженных моим отцом.

Я расспрашивала Татьяну Павловну о том, что сохранили семейные предания о доме Булгаковых. И она рассказывала, как отец Александр, чтобы поддержать овдовевшую Варвару Михайловну, предложил ей давать уроки его маленькому сыну; как возили «Лёсика» к ней, вверх по Андреевскому спуску, на саночках; и как мальчики Глаголевы донашивали курточки мальчиков Булгаковых, потому что отец Александр отдавал бедным все, что было в доме, а донашивать чужие вещи не было стыдно: к вещам относились с уважением, их носили до полного и естественного конца.

Но конечно, она говорила и об отце Александре. О его аресте в середине 30-х годов. О том, как бежала за красноармейцами, уводившими старика, и кричала: «Что вы делаете! Вы же святого человека арестовали!» [1]. И о своем муже, восстановившем из руин после войны — почти собственными руками, став и кровельщиком, и плотником, — другую церковь, Покровскую, здесь же, рядом с Андреевским спуском; а потом, в хрущевское время, эту церковь отобрали, превратили в склад никому не нужных, испорченных телевизоров, и этого отец Алексей уже не перенес...

И еще, помолчав, сказала с неожиданной жесткостью: сколько отец Александр сделал для евреев,
Мемориальные доски в музее Яд-ва-Шем, Иерусалим. Надпись: Глаголевы Алекcей. Татьяна и дочь Мария.

но когда нужно было помочь ему или кому-то из его семьи, ни один еврей никогда ничего не сделал...

Странно, я ведь не знала тогда, что у нее особое право говорить так. Но хорошо помню, что выслушала ее упрек, опустив глаза и не смея возразить: поняла, что она, увы, говорит правду...

А к моменту встречи с юным Золотоносовым было хорошо известно, что Татьяна Павловна и ее муж, священник Алексей Глаголев, во время немецкой оккупации Киева в течение двух лет — двух лет! — прятали то в своей квартире, то на церковной колокольне молодую женщину, еврейку, с десятилетней девочкой; что другую еврейскую семью, двух женщин, старую и молодую, отец Алексей укрывал в маленьком домике на подворье Покровской церкви; что Татьяна Павловна, спасая жизнь еврейки Минкиной-Егорычевой и рискуя собственной жизнью, отдала ей свой паспорт и свою метрику; что отец Алексей извлекал из обветшавших церковных записей, для спасенных им людей, какие-то липовые справки о крещении; что в другом случае Татьяна Павловна — в присутствии следователя гестапо — собственноручно расписалась в том, что еврейка Гермайзе — не еврейка, а украинка, хотя очень хорошо знала, что если обман раскроется, ее расстреляют вместе с Гермайзе...

Ничего этого Татьяна Павловна не рассказывала и не стала бы рассказывать мне. Просто к моменту моей встречи с Золотоносовым стала доступной и бесконечно цитировалась в печати, в связи с «перестройкой», «Черная книга», в которой это было изложено...

Теперь я слушала самоуверенного и снисходительного Золотоносова, смотрела в его шоколадные, еврейские глаза, и парадный вечер журнала «Октябрь», с каким-то драгоценным буфетом для почетных гостей, с блестящими артистами, что-то певшими или декламировавшими на сцене, летел мимо... Хотелось то ли плакать, то ли запоздало просить прощения у Татьяны Павловны Глаголевой, которой уже не было в живых. Спорить с Золотоносовым было бесполезно — мы говорили на разных языках.

Он был современным литературоведом, уверенным, что искусство не имеет никакого отношения к нравственности. Он ничего не был должен семье Глаголевых — они ведь спасали не его. Он считал себя в праве влепить, как пощечину, любое оскорбление в лицо Булгакову (в том интеллигентном кругу, к которому принадлежал Булгаков, антисемитизм воспринимался как постыдное явление). Какое же это оскорбление, если Булгакова нет в живых? Если для критика Золотоносова покойный писатель — условность, фигура на шахматной доске литературных игр? Какое такое понятие о чести у шахматной фигуры?

«Материал для меня, а не я для материала... — говорил некоторое время спустя Золотоносов в газетном интервью. — Но зачем все принимать так близко к сердцу? Ведь мы же не ногу отрезаем. И тексты, и метатексты — игра, всегда хочется соригинальничать. Это же естественно» («Литературная газета», 21.07.1993).

_________

 

И другое явление было в том же, последнем для меня русском году.

В мае 1991 года, по случаю столетия Михаила Булгакова, в Киеве проходили торжественные «Булгаковские чтения», и рядом с залом заседаний, так удачно поспев к юбилею, продавалась — и расхватывалась как бестселлер — единственная книга о Булгакове: «О Булгакове, Маргарите и мастерах социалистической литературы», сочинение А.Н.Баркова (Киев, 1990).

Это оказалась удивительная во многих отношениях книга.

В ней рассказывалось, например, что «королева Марго» была «порочной королевой», «королевой-преступницей» и «согласно преданию, была казнена на плахе».

И трудно было понять, спутал ли в своем целомудренном гневе ученый автор Маргариту Валуа, королеву Наварры и Франции, мирно скончавшуюся в преклонном возрасте в своей постели, с другой, тоже легендарной королевой Шотландии Марией Стюарт, действительно погибшей на плахе, или для него все королевы, а может быть, и все красивые женщины на одно лицо и все заслуживают страшной кары — «согласно преданию»...

Далее и без тени улыбки было высказано предположение, что весьма популярное в Древнем Риме цекубское вино («Превосходная лоза, прокуратор, но это — не ”Фалерно”? — ”Цекуба”, тридцатилетнее, — любезно отозвался прокуратор») названо в честь... Цекубу (Центральной комиссии по улучшению быта ученых, созданной в Москве в 20-е годы).

А еще далее — что прототип мастера в романе «Мастер и Маргарита» знаете кто? Максим Горький! Почему Горький? А как же: действие романа датировано маем, а на некоторых его страницах, как известно, проглядывают штрихи июня... А Горький умер когда? Вот, вот, в июне 1936 года!

(Поясню: в первоначальных редакциях романа, задолго до смерти Горького и, конечно, безотносительно к этому писателю, Булгаков и в самом деле датировал действие московских глав — летом, чаще всего — июнем, однажды даже обозначил так: 14 июня 1943 года; а потом год убрал, действие передвинул к весне, ближе к Пасхе, к началу мая — Пасха иногда выпадает на первые дни мая — и приметы лета заменил приметами весны; а какие-то следы июня в его все-таки незавершенном романе остались...)

Но главный сюрприз ожидал читателя в конце книги А.Н.Баркова: на последних ее страницах возник леденящий душу образ... Елены Сергеевны Булгаковой, злодейски «препарировавшей», как стало известно А.Н.Баркову, свои дневники, «которые дошли до нас с вымаранными словами, вырванными листами, заново переписанными целыми разделами», а потом, «даже в переработанном виде» и после смерти Е.С., были закрыты для исследователей «по желанию семьи покойной».

И снова мне представился случай взглянуть — не то чтобы в глаза, на этот раз из-за дальности расстояния я не видела глаз — но все же в лицо сочинителя этой лихой истории.

Дело происходило, как я уже сказала, на «Булгаковских чтениях», А.Н.Барков читал свой ученый доклад, по окончании доклада можно было задавать вопросы, и я спросила из глубины аудитории...

Нет, я не стала спрашивать о загадочной судьбе королевы Маргариты и о странных римлянах, две тысячи лет назад пивших вино с московским названием. Меня интересовало — оказывается, меня одну из всех то ли полутораста, то ли даже двухсот булгаковедов, съехавшихся на «Чтения», — где почерпнул уважаемый докладчик информацию о злодействах Е.С.Булгаковой.

Аудитория — и равнодушные зарубежные специалисты, и осторожные российские — аудитория, в которой столько карьер было построено, столько диссертаций, славных и денежных, защищено на романе «Мастер и Маргарита», — скучающе молчала. Как будто никто не знал, что — все вместе и каждый в отдельности — мы обязаны Елене Сергеевне Булгаковой тем, что роман был дописан автором, и тем, что он уцелел; обязаны ей сохранным чудом черновых тетрадей романа, приоткрывающих тайны творчества; и тем, что она писала свои талантливые, умные и сердечные дневники, а потом, перечитывая и правя (вопреки гебешной советской психологии и мнению А.Н.Баркова, святое право автора и только автора — переделывать, переписывать или вовсе уничтожать написанное им), тем не менее сохранила для нас рукописи своих дневников, где под легкой правкой карандашом видны во всей их непосредственности первоначальные записи.

К моменту «Чтений» уже вышло в свет Собрание сочинений Булгакова в издательстве «Художественная литература», и присутствующим было известно из комментария, что в последней авторской редакции великого романа, полностью переданной Е.С.Булгаковой в отдел рукописей Государственной библиотеки, теперь, после многих лет хранения в этой библиотеке, уже недостает листов, а может быть, и целой тетради...

К этому времени уже вышел в свет в издательстве «Книжная палата» «Дневник Елены Булгаковой», и присутствующим было известно из предисловия, что составители остановились на второй редакции дневников не только из уважения к последней воле автора, но и потому, что первоначальная редакция дневников некомплектна: недостает первой, очень важной тетради, хотя, судя по документам приема рукописей (безобразно составленным документам, в которых все сделано так, чтобы не найти концов), в Государственную библиотеку в 1970 году дневники были сданы полностью.

О разорванных тетрадях, правда, в печати не говорилось, но и это не было тайной, и большинству присутствующих было известно во всех подробностях: в том же отделе рукописей особенно пострадали поздние — «послебулгаковские» — дневники Е.С. Так, в тетради 1968 года явно оторвана и, вероятнее всего, уничтожена вся первая половина, а может быть, и более половины, и остаток тетради уцелел только потому, что здесь, на первой сохранившейся странице (потому и сохранившейся странице) упомянута М.О.Чудакова: «Из Ленинской библиотеки — Мариэтта Омаровна (не то Чугунова, не то Чудакова, не помню) — может ли придти, она работает над архивом Булгакова.— Через час, пожалуйста» (4 ноября 1968).

В следующий раз М.О.Чудакова посетила Елену Сергеевну через год — 31 октября 1969 года, и это отмечено Еленой Сергеевной в тетради, уцелевшей и датированной так: 29 октября 1969 — 28 марта 1970 года. А записей за все предшествующие месяцы 1969 года — с января по сентябрь — нет. Не потому ли, что в них ни разу не упоминалась служащая отдела рукописей М.О.Чудакова и Государственная библиотека сочла соответствующие тетради недостойными существования и хранения?

И конечно, российской части почтенной аудитории было известно, а зарубежных гостей нимало не интересовало, что никакого контроля даже над личными записями Е.С.Булгаковой «семья покойной» осуществить не могла, поскольку контроль этот всецело находился в руках КГБ — Комитета государственной безопасности, наложившего свою тяжкую руку на булгаковский архив и определявшего, кому можно и кому нельзя в нем работать.

И, скажем, М.О.Чудакова, лицо достаточно авторитетное в глазах КГБ, имела свободный доступ к любым тетрадям и даже была вправе решать их судьбу. Или вот — уже после «Чтений», осенью 1991 года, — впервые просматривая некоторые дневниковые тетради Е.С., к которым до того мне (составителю книги «Дневник Елены Булгаковой», выходившей под грифом этой самой Библиотеки Ленина!) пробиться не удавалось, я обнаружила, что и другое лицо — которое я всегда считала причастным к КГБ — имело доступ к этим тетрадям за пятнадцать лет до меня, в июне–июле 1976 года, то есть при жизни Сергея Шиловского. Это лицо — безусловно не испрашивавшее никаких разрешений у «семьи покойной» — неосторожно «засветилось», оставив свою подпись в нескольких «листах использования» (ОР БЛ–РГБ, фонд 562.29.2-4 и 29.9). Откуда мне известно, что не было разрешения С.Е.Шиловского? Видите ли, такое разрешение могло быть только письменным и непременно сохранилось бы в «Деле фонда». Я проштудировала «Дело фонда», и никакого разрешения там, естественно, не обнаружилось. А в 1977 году С.Е.Шиловский умер, и с этого момента все права на рукописи и сочинения его матери уже окончательно перешли в собственность Библиотеки имени Ленина: в глазах КГБ, «курировавшего» библиотеку, внуки Е.С.Булгаковой наследниками не считались...

...Итак, я задала краткий и вполне корректный вопрос. Поразительно, как докладчик — крупный, самоуверенный мужчина, на котором, пожалуй, форма сидела бы лучше, чем его штатский костюм, — вдруг заметался, стал меньше ростом и, испуганно шаря в листках своего доклада, начал быстро бормотать какую-то чушь о каких-то литературоведах, сбивших его с толку...

Впрочем, немедленно после «Чтений» он пришел в себя, понял, что в литературоведении вранье ненаказуемо, и в самый короткий срок выпустил новую книгу, теперь уже толстую и тяжелую, в которой изложил свои идеи еще подробней. А поскольку в книге ему было тесно, выдал еще и журнальную статью, полную такой ненависти к Е.С.Булгаковой (а заодно и к бедному ее дневнику), что оторопь берет. (См.: Альфред Барков. Тайны романа «Мастер и Маргарита» и его автора. — «Радуга», Киев, 1995, № 7 [2].). Дом-музей М.А.Булгакова в Киеве на Андреевском спуске с увлечением принялся продавать новую книгу Баркова, втолковывая посетителям музея, что лучшего сочинения о Булгакове они все равно не найдут, и, вероятно, уже все распродал...

Этот и другие всплески ненависти к Елене Сергеевне Булгаковой со стороны некоторых булгаковедов, главным образом мужчин, — ненависти к женщине, которую они никогда не видели, которой давно нет на свете, от которой остался только образ, свечение, запечатленные писателем, который ее любил, — факт любопытный, заслуживающий внимания, но, может быть, не историков и не литераторов, а скорее психиатров, даже сексопатологов.

И все-таки есть в этой ненависти, такой нелепой, что-то закономерное — что-то роднящее ее с ненавистью бездарного Рюхина к бронзовому Пушкину, «безразлично смотрящему на бульвар»...

_________

 

Соединение имени Маяковского с именем булгаковского Рюхина, может быть, не столь кощунственно, как обвинение в антисемитизме круга, давшего семью Глаголевых, или обвинение Е.С.Булгаковой — в уничтожении архивов. Но столь же нелепо.

С Б.М.Гаспаровым трудно спорить: он выбрасывает свои допущения-аргументы (допущения, представляемые как аргументы) быстро, самоуверенно, ловко, словно Фагот — колоду карт. («...Поймал из воздуха колоду карт, стасовал ее и лентой пустил коту. Кот ленту перехватил и пустил ее обратно... Класс, класс! — восхищенно кричали за кулисами».)

Чтобы опровергнуть каждое из этих допущений — поодиночке – мне приходится приводить страницы документов, свидетельств, дат. С некоторыми тезисами Гаспарова даже и полемизировать невозможно.

Вот в романе мастер говорит о современном ему дурном стихотворчестве: «Никаких я ваших стихов не читал! — А как же вы говорите? — Ну что ж тут такого... Как будто я других не читал?»

О чем речь? Непредубежденному читателю ясно: не о Бездомном — стихи Бездомного мастер не читал; не о Рюхине — мастер не знает Рюхина. Речь о сером потоке, к которому принадлежат сочинения и Бездомного, и Рюхина. О потоке той до тошноты неталантливой, почти всегда приспособленческой и на редкость однообразной псевдопоэзии (прочитаешь одного поэта — остальных можно не читать), которая в 20-е и 30-е годы в России имела одни очертания, в 60-е — 70-е — другие, в 90-е — третьи, но от которой, кажется, нет спасенья ни в какую эпоху и ни на каком материке...

Б.М.Гаспаров видит в словах мастера... намек на Маяковского: «Тонкое указание на то, что Мастер читал стихи Рюхина-Маяковского»!

Но, помилуйте, почему же «другие» — это Маяковский? При чем здесь вообще Маяковский, которого можно обвинить в чем угодно, но уж точно не в том, что он был «как все».

Или о дождях...

У Булгакова: «Рассказ Иванова гостя становился все путанее, все более наполнялся какими-то недомолвками. Он говорил что-то про косой дождь и отчаяние в подвальном приюте...»

Да, «косой дождь»... Б.М.Гаспаров находит здесь «скрытую цитату из Маяковского» (исследователь дает стихи Маяковского с искажениями; по-видимому, по памяти; приведу в подлиннике):
Я хочу быть понят моей страной,
А не буду понят —
что ж.
По родной стране
пройду стороной,
Как проходит
косой дождь.

Спорить? Или просто, погружаясь в прозу Михаила Булгакова, прислушаться к чуду его дождей. Ни на чьи другие не похожих дождей...

Весенние грозы в его романах — то пугающие, то соблазнительные. Как правило, знаменующие начала в судьбах его героев. «Гроза омыла Москву 29 апреля, и стал сладостен воздух, и душа как-то смягчилась, и жить захотелось». — «Театральный роман». «Когда шли майские грозы и мимо подслеповатых окон шумно катилась в подворотню вода, угрожая залить последний приют, влюбленные растапливали печку и пекли в ней картофель... В подвальчике слышался смех, деревья в саду сбрасывали с себя после дождя обломанные веточки, белые кисти». — «Мастер и Маргарита».

Я бы посоветовала читателю самому проследить, как меняются времена года в «Театральном романе»; как в минуты, горькие для героя, хлещут безнадежные, злые, осенние — косые — дожди...

После так разочаровавшего Максудова чтения его романа: «За окнами ныл осенний ветер, оторвавшийся железный лист громыхал, по стеклам полз полосами дождь...» И несколькими строками ниже: «А потом пошли осенние дожди, у меня опять заболело плечо и левая нога в колене...»

(А когда выходит все-таки журнал: «Я взял пачку авторских экземпляров, пожал руку Рудольфи, откланялся молодому человеку... и вышел. Снег шел крупный, елочный снег».)

И после чтения пьесы у Ивана Васильевича: «На гнущихся ногах, со стуком в голове я выходил и с озлоблением глянул на черного Островского... Ветер рванул с меня шляпу при выходе во двор, и я поймал ее в луже. Бабьего лета не было и в помине. Дождь брызгал косыми струями, под ногами хлюпало, мокрые листья срывались с деревьев в саду». Мало того: «Текло за воротник».

(Но, опять-таки, две недели спустя, когда «вдруг и совершенно внезапно» Демьян Кузьмич вручает Максудову «приглашение пожаловать завтра в четыре часа дня в театр»: «Завтра не было дождя. Завтра был день с крепким осенним заморозком. Стуча каблуками по асфальту, волнуясь, я шел в театр».)

В романе «Мастер и Маргарита» эти осенние дожди — дожди отчаяния — еще сильнее. Они хлещут косо, бьют в окна, от них не укроешься под зонтиком... «Она (дверь я забыл закрыть) предстала предо мною с мокрым зонтиком в руках и с мокрыми же газетами. Глаза ее источали огонь, руки дрожали и были холодны»... «Настали безрадостные осенние дни»... «В печке ревел огонь, в окна хлестал дождь»... «Лишь только она шагнула внутрь, она припала ко мне, вся мокрая, с мокрыми щеками и развившимися волосами, дрожащая»...

Булгаковские дожди — знак горечи и осени. «А потом наступила осень. И все дожди поливали этот переулок... и потом опять настал май». («Был май».)

А в приведенных строках Маяковского — летний дождь. Один из тех русских, летних, косых дождей, когда над головою копятся тучи, и кажется, что сейчас хлынет, но ни капли не падает вниз, на ждущие влаги поля или сады, тучи сносит, и дожди проходят стороной, зримо расчерчивая косыми полосами дальние русские горизонты...

Очень красивые дожди... Очень красивые строки, которые Маяковский, именно в связи с их красивостью, обозвал «райским хвостиком», отверг, написал: «Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал». И теперь эти строки можно прочесть только в примечаниях к Собранию сочинений поэта (т. 7, Москва, 1958, с. 489), по каковым примечаниям Б.М.Гаспаров их пересказывает, а я цитирую.

Но какое отношение к ним имеют осенние дожди Михаила Булгакова и «отчаяние в подвальном приюте»?

И все же, если гипотеза Б.М.Гаспарова не выдерживает критики, зачем я так подробно разбираю ее?

Затем, что гипотеза эта принята, вошла в обиход на правах аксиомы, стала фольклором. Булгаковеды повторяют ее, иногда ссылаясь, а чаще вовсе не ссылаясь на Гаспарова. Отыскивают в романе «Мастер и Маргарита» все новые воображаемые цитаты из Маяковского. И в комментарии к 5-томному Собранию сочинений Михаила Булгакова, где — по замыслу издательства «Художественная литература» и по мнению критики — представлена самая точная информация о писателе, в обширнейшем комментарии к роману «Мастер и Маргарита» Г.А.Лесскис пишет:

«Булгаков сатирически изобразил Маяковского в ”Мастере и Маргарите” — это выражало глубинное неприятие литературных и общественных позиций друг друга. Булгаков пародирует ситуацию стихотворения Маяковского ”Юбилейное” (1924), заставляя Рюхина говорить с ”чугунной” статуей Пушкина на Страстной (пл. Пушкина) и даже погрозить памятнику рукой (подобно Евгению в ”Медном всаднике”). Рюхин... приводит ту самую строку из стихотворения ”Зимний вечер” (”Буря мглою небо кроет”), которой придавал такое исключительное значение Булгаков (ср. в ”Юбилейном” пренебрежительную оценку Полтавской битвы и чувств Онегина)...

Бездомный... поэта Рюхина объявляет ”типичным кулаком”... Его враждебное отношение к Рюхину отражает также отношение к Маяковскому рапповцев, недоверчиво причислявших его к ”попутчикам”...

Белогвардеец. — Слово это в те годы было политическим обвинением... Здесь оно использовано в пародии на ”Юбилейное” — там, правда, нет этого слова, но суть передана верно...» (Т.5, Москва, 1990, с. 645—646.)

Не буду взрезать этот тяжелый ученый пассаж вопросительными знаками — предоставлю это читателям. Читатели могут также самостоятельно провести урок текстологии: найти в сочинении ученого-булгаковеда небрежные искажения булгаковского текста.

Отмечу только, что ссылки на Гаспарова, автора сей популярной, хотя и не подтвердившейся гипотезы, здесь нет.

_________

 

Несколько слов собственно о Рюхине.

Неизвестно, был ли у этого персонажа прототип. Может быть, был, хотя не исключено, что имя прототипа, ввиду его литературной мизерности, навсегда останется неизвестным.

Фигура бездарного поэта, внезапно (один из результатов появления Воланда в Москве) постигающего свою бездарность, возникает у Булгакова на самых ранних этапах замысла романа, может быть, вместе с замыслом. И сразу — в том же месте сюжета и фабулы, под этой фамилией: Рюхин. (Впоследствии Булгаков попробовал фамилию заменить, но, как это бывало и с другими именами в романе, вернулся к первоначальной форме.)

В самом раннем дошедшем до нас варианте (1929? 1931?) имя Пушкина в мелодию Рюхина входит так: «Рюхин сел и больным голосом спросил малый графинчик... Он пил водку, и чем больше пил, тем становился трезвей и тем больше темной злобы на Пушкина и на судьбу рождалось в душе...»

Здесь нет памятника, зато есть нечто близкое ранним булгаковским «Запискам на манжетах», тем строкам «Записок», где запечатлен явившийся во Владикавказ некий поэт-журналист, автор кошмарных стишков и не менее кошмарных статеек, и Булгаков рассказывал (вполне автобиографично): «Возненавидел меня молодой человек с первого взгляда... Про меня пишет. И про Пушкина. Больше ни про что. Пушкина больше, чем меня, ненавидит!»

В более поздней редакции романа, в рукописи 1937 года, это место дано так: «...Больной и постаревший Рюхин вышел из троллейбуса и оказался у подножия Пушкина. С бульвара тянуло свежестью, к утру стало легче. Злобными и горькими глазами Рюхин поглядел на Пушкина и почему-то подумал так: ”Тебе хорошо!”»

А яростного монолога все еще нет.

В 1938 году, диктуя роман на машинку, Булгаков и вовсе убирает упоминание Пушкина. Здесь Рюхин завидует не Пушкину, а всего лишь удачливому поэту Двубратскому: «”Он правду сказал, — шептал сейчас Рюхин самому себе то, чего никогда и никому не шептал, — не верю я ни во что из того, что пишу, и оттого стихи мои дурны! Да, да, да, это дурные стихи! ” Во имя чего же все это? Хоть бы квартира была! А то ведь и ее нету! Одна комната, и нет никакой надежды, что когда-нибудь будет другая! Двубратский? Да, стихи его еще хуже. Вся Москва знает, что он пишет черт знает что. Но ему почему-то везет! У него есть собственная машина! Как он ухитрился достать ее? Он ловок, нагл, удачлив! А мне не везет, у меня нет счастья, не та звезда у меня!..»

За фигурой Двубратского, как известно, прозрачно узнается А.Безыменский (подробную аргументацию см. в моем комментарии к изд.: Булгаков М.А. Избранные произведения в двух томах. Т.2, Киев, 1989, с. 739), и только в воспаленном воображении булгаковедов могла появиться мысль, что Маяковский завидовал Безыменскому или что по крайней мере Булгаков считал так...

И снова писатель возвращается к этой важной для него точке романа. В 1939 году заново диктует Елене Сергеевне (она записывает на обороте машинописных листов) все-таки встречу Рюхина с памятником:

«...В начале четвертого часа ночи оказался в струе застрявших грузовиков у поворота со Страстной площади на бульвар. Задержка озлила поэта. Он был до того истерзан ночным пробегом в грузовике, что чувствовал, что без рюмки водки сойдет с ума... Всматриваясь вперед, стараясь разобрать причину остановки грузовой струи, поэт поднял голову и столкнулся взглядом с медным равнодушным лицом человека. Тут что-то поразило Рюхина, он даже встал на ноги на платформе, оперся в крышу кабинки шофера, не отрывая глаз от медного лица.

— Что Двубратский!.. Ну, много ли в конце концов удачи у первого попавшегося проныры и плута? Вот пример получившего удачу неслыханную! Вот образец человека, у которого никогда ничего не срывалось. Вот он стоит! Что ни возьмешь!.. Его высылали, и из-за этого на него показывал пальцами, а приезжие гусары купали его в шампанском. Царь ненавидел его. И, наконец, в него стреляли удачно. Ему раздробили бедро, и он умер, стеная. И все ему пошло на пользу. А главное — за что? Что особенного в этих словах: ”Буря мглою небо кроет”?.. Может быть, это гениально, и только я один не понимаю этого. И вот в него стреляют, и потом везут в санях, привозят и кладут на чистые, как снег, холодные простыни. Да, велика бы стала очередь, если бы кликнули клич о том, что предлагают меняться! Многие бы согласились помучиться сутки на этих простынях, но только чтобы потом стоять вот здесь. Бескудников отдал бы дачу в Передракино, Лаврович — столовую, отделанную дубом. Только за то, чтобы под дождем, под снегом!.. Двубратский — дачу и машину... Словом, все за эту удачу!

Тут вдруг грузовики тронулись...»

Какая уж тут перекличка с Маяковским? Скорее с Есениным: «Я умер бы сейчас от счастья, Сподобленный такой судьбе».

Были ли строки Есенина толчком для Булгакова? Читал ли Булгаков Есенина? Не знаю.

Известно, что Любаша — Любовь Евгеньевна Белозерская- Булгакова — не любила стихи Маяковского. А стихи Есенина любила. Знала наизусть. Вон в ее посмертно вышедших мемуарах на целые страницы — стихи Есенина. Стихи, которые она слышала из уст Есенина в эмиграции, в Берлине — у себя дома. Вспоминала о Есенине с нежностью: «...Вспоминаю его с нежностью. Одна мысль, что его можно было спасти — как, я не знаю, — наполняет жгучей болью. Что чувствовал он, большой русский поэт, гордость России, когда в полном одиночестве, в № 5 гостиницы «Англетер» в Ленинграде...» (Л.Е.Белозерская-Булгакова. Воспоминания. Москва, 1989, с. 77.)

Кажется, о Булгакове она не писала так. Еще бы: Булгаков был мужем, Есенин — Поэтом.

Читала ли она вслух стихи Есенина в булгаковском доме? Зная ее самостоятельный и свободный характер, могу предположить: да, те, которые любила и помнила наизусть, читала. Впрочем, настаивать не буду. Может быть, стихи Есенина о Пушкине не привлекли ее внимания. Может быть, Булгаков не знал их.

Но... Это ведь Есенин «умер бы сейчас от счастья, Сподобленный такой судьбе»... Это Булгаков, верный своему таланту и своему предназначению, мучительно умирал на «чистых, как снег, холодных» простынях... Бескудников никогда не отдал бы добровольно свою «дачу в Передракино», или Двубратский — «дачу и машину» за посмертную славу. Этих волнует только то, что можно получить при жизни. И они все получают при жизни — сполна.

Беспощадный булгаковский карандаш крест-накрест перечеркивает строки о том, что «согласились бы». Синие вертикальные штрихи на полях — знак авторской неудовлетворенности — помечают текст. И в последние свои недели Булгаков диктует Елене Сергеевне, в специально заведенную тетрадь поправок, уже окончательные, предсмертные, ставшие классическими строки...

__________

 

Итак, Марика — «милый Маррон» — теперь Ермолинская, продолжала бывать в доме на Большой Пироговской.

И в 1929—1931 годах, когда хозяйкой здесь была Любаша, но уже появлялась — иногда с мужем, иногда без — живая, очаровательная, смеющаяся Елена Сергеевна Шиловская.

И в 1931—1932-м — в период драматического разрыва (по требованию Шиловского) между Булгаковым и Еленой Сергеевной.

И с осени 1932-го — когда Любаша ушла из этого дома, потому что брак ее с Булгаковым был исчерпан, и хозяйкой стала Елена Сергеевна, теперь Булгакова.

Но еще чаще — потом, в последние годы Михаила Булгакова, в его новой тесноватой квартире в кооперативном писательском доме в Нащокинском переулке...

С новым браком небольшой круг булгаковских друзей переломился и стал еще меньше. Елена Сергеевна настороженно относится к старым друзьям Булгакова — думаю, все-таки ревнует к тому прежнему миру, в котором рядом с ее любимым была другая женщина, принятая и признанная его друзьями.

Но ей приходится примириться с Николаем Ляминым — Колей Ляминым, самым близким другом Булгакова. (Отпустившим историческую в семейных преданиях и оскорбившую Елену Сергеевну фразу: «Мне все равно, на ком ты женат. Лишь бы ты был счастлив».) И конечно, не может быть и речи о том, чтобы в доме перестала бывать Марика.

А через некоторое время — весьма не сразу — появился и потом стал часто приходить и Сергей Ермолинский.

Когда это произошло?

Любопытно, Марика была уверена, что в первые несколько лет ее брака Ермолинский у Булгаковых не бывал. Что он пришел в этот дом уже в Нащокинском — в 1934 году.

Еще удивительней, что и Ермолинский считал так. В своих мемуарах (см.: С.А.Ермолинский. Драматические сочинения. Москва, 1982, с. 613—615) он описывает, как впервые пришел в новый — с новой хозяйкой — булгаковский дом:

«Я знал, что внешний и внутренний облик его жизни не мог не перемениться... (Еще бы не знал: все-таки был мужем Марики! — Л.Я.) И в первый раз шел в новый булгаковский дом настороженный. Лена (тогда еще для меня Елена Сергеевна) встретила меня с приветливостью, словно хорошо знакомого, а не просто гостя, и провела в столовую...» Описывает квартиру: «Там было чинно и красиво, даже чересчур чинно и чересчур красиво... Направо приотворена дверь и был виден синий кабинет, а налево — комната маленького Сережи...» Описывает с изяществом накрытый стол, и то, что Елена Сергеевна хозяйничала, «легко двигаясь», и даже то, что будто бы подумал: «Пропал мой неуемный Булгаков, обуржуазился». (Хотя вряд ли мог в ту пору даже мысленно сказать: «мой Булгаков». Как известно, Булгаков не терпел фамильярности и, при всей благосклонности к Ермолинскому, в течение нескольких лет обращался к нему по имени-отчеству и на «вы».)

Но описывает Ермолинский квартиру — не прежнюю, на Большой Пироговской, а именно в Нащокинском, безусловно в Нащокинском, где Булгаковы поселились 18 февраля 1934 года.

А из дневников Елены Сергеевны — о, эти дневники Елены Сергеевны! — видно, что Ермолинский бывал (и не просто у Булгакова — у нее и у Булгакова) и прежде. По крайней мере однажды — 5 ноября 1933 года, когда пришел какой-то журналист с рукописью и бывший «при конце разговора» С.Ермолинский «сказал, что один начинающий сценарист притащил ему на просмотр сценарий под названием ”Вопль кулацкого бессилья”».

Было что-то заколдованное в том, как прочно забыл Ермолинский дом на Большой Пироговской, в который, как теперь знает читатель, он все-таки приходил — и в 1929 году, и вот однажды — в 1933-м. А может быть, и более чем однажды — в 1932 году Е.С. дневников не вела, а дневники ее за 1933 год сохранились неполностью.

И ежели приходил, то, стало быть, Елена Сергеевна и тогда встречала его как хорошо знакомого и, «легко двигаясь», очень красиво накрывала на стол... И Любаша тоже умела с большим изяществом накрыть стол, так что если дело именно в этом, то Ермолинский мог и при самом первом допуске в этот дом подумать: «Ах, обуржуазился мой Булгаков».

Но в памяти Ермолинского квартира на Большой Пироговской стерлась настолько, что, вынужденный упоминать ее, он путается в деталях. (В кабинете Булгакова, пишет Ермолинский, «стояли некрашеные стеллажи с грудой книг...» — «Драматические сочинения», с. 598. Ср.: «...У стены книжные полки, выкрашенные темно-коричневой краской», и далее любопытнейший перечень авторов, названий, изданий. — Л.Е.Белозерская-Булгакова. «О, мед воспоминаний», с. 67. И другой пример. «Из небольшой квадратной столовой три ступеньки вниз вели в его кабинет». — «Драматические сочинения», с. 598. Это не опечатка, далее еще раз: «три ступеньки вниз». — Там же, с. 602. Ср.: «Из столовой... надо подняться на две ступеньки, чтобы попасть через дубовую дверь в кабинет Михаила Афанасьевича. Дверь эта очень красива, темного дуба, резная. Ручка — бронзовая птичья лапа, в когтях держащая шар... Перед входом в кабинет образовалась площадочка. Мы любим это своеобразное возвышение. Иногда в шарадах оно служит просцениумом, иногда мы просто сидим на ступеньках, как на завалинке». — «О, мед воспоминаний», с. 67.)

И разве только детали? Ошеломительна уверенность С.Ермолинского в том, что в 1932—1933 годах на Большой Пироговской Булгаков жил с обеими женщинами — Любовью Евгеньевной и Еленой Сергеевной — «втроем». («Легко представить себе, в какой неестественной обстановке все трое очутились», — сокрушается мемуарист. — «Драматические сочинения», с. 613.)

Никогда этого не было на самом деле. Ибо при разводе Булгаков сначала снял Любаше комнату («В доме вахтанговцев», — вместе и порознь втолковывали мне Любовь Евгеньевна, Марика и Наталия Ушакова-Лямина) и только после этого перевез к себе Елену Сергеевну с шестилетним Сережей...

Но с 1934 года Ермолинский действительно бывает у Булгаковых. Обыкновенно с Марикой. В первые годы — очень редко один.

Теперь они почти соседи: из Мансуровского переулка, где в маленьком деревянном доме (с забором и тенями от деревьев из соседней усадьбы) снимают свое полуподвальное жилье Ермолинские, к Нащокинскому переулку рукой подать. И Булгаков теперь часто заглядывает в Мансуровский. Он давно и хорошо знает этот дом, принадлежащий его друзьям Топлениновым; в уютном и обжитом подвале дома — мастерская театрального макетчика С.С.Топленинова. Думаю, Ермолинские и поселились здесь не без булгаковской рекомендации...

Иногда зимою Булгаков ходит на лыжах, постепенно и настойчиво втягивая в эти прогулки Ермолинского. «Лыжи стояли у меня, — пишет Ермолинский, — и наша прогулка начиналась прямо из моего дома... Остоженка была перекопана, начинали строить первую очередь метро (его строили открытым способом). Через улицу в некоторых местах были перекинуты деревянные мостки. Мы пробирались по ним, обледенелым и скользким, далее катили по переулку, утопавшему в сугробах, и оказывались на реке... И по наезженной лыжне, запорошенной ночным снежком, можно было лихо и быстро докатить до самых Воробьевых гор...» — «Драматические сочинения», с. 585.

(Не знаю, как там с перекопанной Остоженкой и обледенелыми мостками, — в Москве вечно перекапывают улицы и перебрасывают через них скользкие от грязи или от наледи мостки. Но Ермолинский, как всегда, неточен: к метро это, пожалуй, не имело отношения. Первая очередь московского метро была завершена, как известно, в самом начале 1935 года, в феврале уже торжественно прошли пробные поезда, а Булгаков ходил с Ермолинским на лыжах никак не ранее зимы 1934—1935 года, думаю даже, значительно позже.

А лыжи — были. Одну из таких прогулок с Ермолинским отметила Е.С. в своем дневнике в январе 1938 года. И Марика рассказывала мне: «Пойдем, пойдем на лыжах! — говорил, появляясь в доме, Булгаков. — А ты, Марика, пока хозяйничай, готовь нам еду!»)

И еще были чтения булгаковских пьес, на которые теперь, чаще всего с Марикой, приходил Ермолинский. Булгаков любил эти чтения по вечерам, иногда затягивающимся в ночь, после ужина, и чтобы непременно присутствовало хотя бы несколько человек. Он, конечно, прислушивался к реакции — не к восторгам, отзывам или замечаниям, а к самому дыханию слушателей.

Чтение комедии «Блаженство» — кроме Ермолинского присутствуют Николай Лямин, Павел Попов, режиссер Барнет... Чтение сцен из многострадального «Бега» (вспархивала надежда на постановку) — Ермолинские, Леонтьевы, Арендты... Пьеса «Александр Пушкин» — мальчики Елены Сергеевны, Женя и Сережа, ее сестра Ольга, актеры Григорий Конский и Михаил Яншин, Ермолинские...

А «роман о дьяволе»? Нет, с романом было не так просто.

От Любови Евгеньевны знаю, что первую редакцию романа Булгаков читал друзьям. Вероятно, в 1929 году, может быть, в самом начале 1930-го. Кто слушал? Безусловно, Лямины. (Любовь Евгеньевна говорила даже так: читал у Ляминых.) Кто-то еще из тогдашних друзей, возможно Поповы. Разумеется, Любовь Евгеньевна. (Самая точная информация об уничтоженной первой редакции романа принадлежит ей.)

И в октябре 1933 года Булгаков однажды читал роман группе слушателей — это зафиксировано в дневнике Е.С. Присутствовали Анна Ахматова, В.В.Вересаев, Ольга с Евгением Калужским, П.С. и А.И.Поповы. «Ахматова весь вечер молчала», — отмечает Елена Сергеевна. А через два дня — вероятно, в связи с арестом Николая Эрдмана и Масса — Булгаков сжигает часть своего романа...

Больше в течение нескольких лет коллективных чтений романа нет. Булгаков продолжает по мере работы читать главы романа — одному человеку, Николаю Лямину.

И когда Ермолинский рассказывает в своих мемуарах, как «в начале 1930 года» (не в 1934-м, когда он бывает у Булгакова, а в 1930-м, о котором решительно ничего не помнит), в обстановке «сугубой таинственности», в квартире Поповых «на Собачьей площадке (ныне не существующей)», Булгаков читал ему и Поповым «первые главы романа», то это, скорее всего, чистой воды фантазия.

«Кроме меня, Павла Сергеевича и его жены, Анны Ильиничны, никого не было. Мы были строго-настрого предупреждены, что о чтении этом должны навеки умолчать: ”величайший секрет!”»

«Где же я была в это время?» — спрашивала у Ермолинского Елена Сергеевна по поводу другой его фантазии. «Где же я была?» — могла бы спросить по поводу таинственного чтения на Собачьей площадке Марика. Где была Любаша? И где были Лямины?

Но сослаться на Марику или на Любовь Евгеньевну Ермолинский не мог — в момент сочинения его мемуаров они живы. Жива Тата Лямина. А Павла Попова и его жены Аннушки на свете уже нет, их очень удобно, сославшись на «величайший секрет», использовать как свидетелей...

Увы, увы, придется признать, что не было чтения на Собачьей площадке. (Марика уверяла меня — проверить, впрочем, не могу, — что Поповы и вовсе никогда не жили на Собачьей площадке, небольшой площади-сквере в районе Арбата, названной так в честь фонтана, украшенного собачьими головами.)

И, стало быть, не было восхитительной прогулки Ермолинского с Булгаковым после чтения:

«Мы возвращались вдвоем по пустынным арбатским переулкам. Искоса глянув на меня, он спросил:

— Ну?

— Гениально! — выпалил я со всей непосредственностью.

— Ну, брат, ты решительный критик! — захохотал Булгаков. Его лицо порозовело, раскраснелось, то ли от мороза, то ли от возбуждения, и он, схватив меня за руку, стал выплясывать. Так, приплясывая, мы и вышли к Зубовской площади» («Драматические сочинения», с. 621).

Увы, не было приплясывания у Зубовской площади. И откровению Ермолинского о «небезынтересной детали» в первой редакции «романа о дьяволе» та же цена:

«Описывая Воланда, Булгаков — не вскользь, а подчеркнуто — сообщал, что у его необыкновенного иностранца на ноге были сросшиеся пальцы. В народе эту аномалию называют ”копытом дьявола”... Во всех более поздних редакциях я этой детали уже не встречал. Но разговор по поводу нее у меня с Булгаковым произошел (через несколько лет после первого чтения).

— А помнишь, раньше у тебя было... — начал я.

— Ни к чему деталь, — сердито перебил он.— Не хочу давать повода любителям разыскивать прототипы. Думаешь, не найдется человека ”с копытом”? Обязательно найдется. А у Воланда никаких прототипов нет. Очень прошу тебя, имей это в виду» (Там же, с. 622).

Ермолинский опытный литератор. Он хорошо знает, что настойчивое и якобы булгаковское: «У Воланда прототипов нет», — вызовет противоположную реакцию и заставит читателя поверить, что у Воланда есть прототип. Да какой заманчивый!

В то самое время, когда Ермолинский сочиняет свое «свидетельство», распространяется легенда (а может быть, истина, не берусь судить) о том, что у Сталина были сросшиеся пальцы на ноге — знак дьявола. В России, как всегда, полыхают политические страсти. Читающей публике не хочется размышлять о сложной образной и философской наполненности фигуры Воланда, о том, что за этой фигурой великая предыстория — Гете, Лермонтов, Врубель, целые пласты мировой мифологии... Читателей томит сладостная мечта выяснить, «кого именно» имел в виду Булгаков. Оказывается, Воланд — Сталин! (Потом, отталкиваясь от этой фантазии Ермолинского, в булгаковедении возникнет новая идея: Воланд — Ленин! А кот Бегемот? Зиновьев! — Версия принадлежит Б.В.Соколову. См.: «Неделя», Москва, 1990, № 34, с. 10—11.) Что с того, что при таких параллелях обессмысливался роман? Зато каков успех!

Но мы уже знаем, что не читал Ермолинский первую редакцию романа. И уверенность его, что во «всех более поздних» редакциях замечания о «сросшихся пальцах» нет, на том и зиждется, что деталь эту Ермолинский сам и сочинил...

А в 1936 году произошло вот что.
Н.Н.Лямин.

2 апреля арестован Николай Лямин. Молодой мудрец с высоким прекрасным лбом и ясными, полными мысли глазами. Самый лучший собеседник на свете. Самый внимательный слушатель. Тот единственный, на чьих глазах разворачивалось чудо романа...

Ареста ждали: пахло арестом. Н.А.Ушакова — Тата Лямина — рассказывала мне: они с Колей уже давно по вечерам возвращались домой не переулком — в Савельевский переулок выходил парадный подъезд, а с Остоженки, дворами. Со двора видно окно кухни: если горит свет — значит, ждут... В этот раз кухня была освещена — их ждали...

Лямин получил три года «лагерей» — где-то на Севере, в Республике Коми, поселок Чибью. («Чибью?» — неуверенно переспрашивала я, не найдя это забытое богом место на карте. «Чи-бью», — раздельно повторяла Тата.) Она ездила к нему — одно свидание разрешили. Познакомилась там с уголовником, профессиональным взломщиком, который был приставлен к Лямину «для перевоспитания». (Не Лямину предстояло «перевоспитать» уголовника, а уголовнику — Лямина.) Потрясенный эрудицией Лямина, взломщик смотрел на своего подопечного с обожанием...

В 1939 году Лямин был освобожден — перенесший цингу, без права жить и появляться в Москве. Поселился в Калуге. Утомительно для себя преподавал немецкий язык провинциальным лоботрясам в 5-м, 6-м и 7-м классах. (Немецкий? Лямин был блестящим знатоком французской филологии, автором работ о Ронсаре, Альфреде де Виньи, Бодлере, переводил Мопассана... Впрочем, немецкий так немецкий. В средней школе он, вероятно, мог бы преподавать любой европейский язык.)

Писал Булгакову: «С такой яркостью вспомнились прошлые годы и наша дружба. Весна — не помню точно, какого года, первая генеральная репетиция ”Дней Турбиных” (еще в театре тогда было очень жарко), твой огромный успех. А потом мысленно я перебывал и на ”Зойкиной квартире”, и на ”Багровом острове”. Почему-то особенно явственно представился мне диспут в театре Мейерхольда, на котором выступали Луначарский и ты. Старался, главу за главой, вспомнить весь твой роман и досадовал на провалы в моей памяти. Как бы мне хотелось перечитать его еще раз, как бы хотелось быть около тебя, а я даже не имею возможности съездить в Москву» (19 февраля 1939).

В Москву не ездил — в его душе навсегда поселился страх. Не трусость — это могущественному Пилату знакомо чувство трусости, а страх — тот самый, что терзал душу булгаковского мастера. И все-таки однажды приехал. На один день. Без ночевки в Москве. Прощался. По-видимому, это было 30 декабря 1939 года, в половине второго, днем. Е.С. записала: «Коля, Патя, Тата — чтение пьесы» (ОР БЛ–РГБ, 562.29.4. — Цит. впервые). В 1941 году, в начале войны, Лямин был арестован снова — и его жена уже никогда ничего не узнала о нем...

С арестом Лямина — с апреля 1936 года — Булгаков стал чудовищно одинок. Не мог заменить Лямина преданный Патя (Павел Попов). И уж никак не могла заменить Лямина его Тата.

Запись Е.С.Булгаковой 28 марта 1937 года: «У нас — Патя и Тата. М.А. читал куски романа (”Записки покойника”). Потом ужин. Мой вывод: мы совершенно одиноки и положение наше страшно».

Полагаю, это не ее «вывод» — это его вывод, отражение его настроения. Редактируя свой дневник в 60-е годы, Е.С. так исправила эту строку:

«Поздно ночью М.А.: — Мы совершенно одиноки. Положение наше страшно».

Теперь, после ареста Лямина, в доме все чаще бывает Ермолинский. Уже не только с Марикой. Нередко один. Его всегда ждут, его любят, приглашают не только на чтения пьес, но и на чтение романа «Мастер и Маргарита». Впрочем, роман почти закончен, чтения становятся коллективными...

__________

 

Тут я все-таки должна рассказать об одной вещи, не очень-то касающейся нашей темы. Но если не сейчас — то когда же?

Как известно, время, в которое выпало жить и писать Михаилу Булгакову, было время подсматриваний, подслушиваний, выслеживаний. Писатель понимал, что в его дом приходят соглядатаи, что в его дом не могут не приходить соглядатаи.

Елена Сергеевна недоверчиво присматривалась к некоему Эммануилу Жуховицкому, появлявшемуся в доме в 1934 и в 1935 годах — то с американцем Юджином Лайонсом, желавшим получить (и получившим) право использования английского перевода «Дней Турбиных», то с группой американских актеров, поставивших «Дни Турбиных» в США, то с сотрудниками американского посольства (в 1934—1936 годах, когда послом США в СССР был В.Буллит, Булгаков дружил с сотрудниками американского посольства).

Жуховицкий настойчиво уговаривал Булгакова «декларировать» принятие большевизма: «Вы должны высказаться... Должны показать свое отношение к современности...» И Елене Сергеевне казалось, что такие разговоры могут вестись только по поручению «оттуда». («Сыграем вничью, — отзывался Булгаков, разделявший ее предположение, но относившийся к Жуховицкому более добродушно. — Высказываться не буду. Пусть меня оставят в покое».)

В июне 1937 года, после двухлетних неупоминаний, Жуховицкий возникает в дневнике Е.С. снова: «Вышли в город и тут же в Гагаринском встретили Эммануила Жуховицкого. Обрадовался, говорил, что обижен очень нами, что мы его изъяли, спрашивал, когда может опять придти? Условились на сегодняшний вечер, в десять часов... Жуховицкий явился почему-то в одиннадцать часов и почему-то злой и расстроенный (М.А. объяснил потом мне — ну, ясно, потрепали его здорово в учреждении.) Начал он с речей, явно внушенных ему, — с угрозы, что снимут ”Турбиных”, если М.А. не напишет агитационной пьесы... Потом о ”Пушкине”: почему, как и кем была снята пьеса? Потом о ”Зойкиной” в Париже: что и как?.. Словом, полный ассортимент: расспросы, вранье, провокация».

Был ли Жуховицкий приставлен к Булгакову как соглядатай? Или он был искренне увлечен и булгаковскими пьесами, и возможностью устраивать их переводы и зарубежные постановки, а потом был «схвачен» энкаведешниками, запуган, использован? Известно: эти подонки были способны на все... Ничего не знаю о дальнейшей судьбе Жуховицкого, но вряд ли она была счастливой.

Другая группа болезненных записей Е.С. такого рода связана с именем Григория Конского, артиста МХАТа, которого она в записях 1937 и 1938 годов несколько раз называет Битковым.

Битков — в пьесе Булгакова «Александр Пушкин» — часовщик и жалкий шпик, следящий за Пушкиным. То ныряющий в кабинет поэта и торопливо рассматривающий корешки книг, то просматривающий ноты на рояле, подбирающий оброненные бумажки... И знобяще знающий стихи Пушкина наизусть, особенно эти строки, лейтмотивом проходящие через пьесу «Александр Пушкин» и отразившиеся в «Мастере и Маргарите»: «Буря мглою небо кроет...»

Битков никак не отражение Гриши Конского — пьеса написана на два года раньше, чем Е.С. заподозрила Конского.

15 ноября 1937 года: «Позвонил Конский... Пришел, но вел себя странно. Когда М.А. пошел к телефону, Гриша, войдя в кабинет, подошел к бюро, вынул альбом оттуда, стал рассматривать, подробно осмотрел бюро, даже пытался заглянуть в конверт с карточками, лежащий на бюро. Форменный Битков».

10 марта 1939 года: «Гриша Конский... Просьба почитать роман. Миша говорит — я Вам лучше картину из ”Дон Кихота” прочту. Прочитал, тот слушал, хвалил. Но ясно было, что не ”Дон Кихот” его интересовал. И, уходя, опять начал выпрашивать роман хоть на одну ночь. Миша не дал».

Елену Сергеевну настораживает настойчивый интерес к роману. Но еще более — просьба о рукописи «хоть на одну ночь». Идет охота за рукописью? Вежливая охота — без обыска? («Битков! — протягивал руку Дубельт в пьесе «Александр Пушкин». — Письмо, письмо мне сюда подай на полчаса». — «Ваше превосходительство, — метался жалкий Битков, — как же так письмо? Сами посудите, на мгновенье заскочишь в кабинет, руки трясутся».)

19 апреля: «Вечером у нас — Борис Эрдман, Хмелев и Гриша... Сидели долго. Но Гриша! Битков форменный!»

8 мая: «Вечером позвонил и пришел Гриша, принес два ананаса почему-то. Вот ведь обида — человек умный, остроумный, понимающий — а битковщина все портит!»

Или ошибалась Елена Сергеевна? Она была умна — но в людях иногда ошибалась. В ее поздних дневниках таких ошибочных суждений немало — и восторженных по отношению к тем, кто никаких восторгов не заслуживал, и поспешно отрицательных. Может быть, молодой актер «умолял... прочитать хоть немного из романа», просил, «чтобы разрешили придти к нам — на несколько часов — прочитать весь роман» (запись 8 мая 1939), по той простой причине, что действительно жаждал читать роман... (Когда-то Булгаков прочитал ему три главы; Е.С., редактируя свой дневник, опустила такую запись от 24 сентября 1935 года: «Затем — Гриша. Миша ночью по его просьбе прочел три первых главы романа. На Гришу впечатление совершенно необыкновенное, и я думаю, что он не притворяется».)

Хуже, что и Булгаков не доверяет Конскому. В те дни, когда Конский умоляет пригласить его на чтения, Булгаков читает роман. Его слушают А.М.Файко, Павел Марков, Виленкин... Потом присоединяются Вильямсы, Ольга с Калужским... Конского не приглашают.

Действительно ли молодой, талантливый и преданный Булгакову актер попался на крючок НКВД и бьется в тенетах, из которых так трудно вырваться? Или и Булгаков ошибается? Как на самом деле выглядит доносчик, который приходит в ваш дом? Какие черты отличают доносчика?

В середине 90-х годов КГБ–ФСБ — наследник и продолжатель НКВД булгаковских времен — приоткрывает свои архивы и начинает осторожные публикации документов, облепивших имя Михаила Булгакова.

Хорошо, что я не в Москве, — так и стояла бы на коленях в этой гнусной конторе (где, как я понимаю, хранятся доносы и на меня), вымаливая допуск к булгаковским документам, к оригиналам его арестованных писем и дневников, к бесконечным доносам на него... Все равно не впустили бы. Соблазнительный допуск к материалам, осененным именем Михаила Булгакова, получают главным образом «свои» — заслуженные и проверенные.

Заслуженные, деля булгаковскую славу, скандально ссорятся между собой в печати. М.О.Чудакова со страниц «Литературной газеты» обвиняет Г.С.Файмана в том, что он плохой текстолог. (Г.С.Файман действительно никакой текстолог; М.О.Чудакова — тоже.) Г.С.Файман в «Независимой газете» в свою очередь уличает М.О.Чудакову в том, что она нарушает служебные правила, публикуя отдельные документы за год до того, как они официально рассекречены. (У Чудаковой действительно широкий доступ к архивам родного ведомства; увы, исследованию Булгакова это почему-то не помогает.)

Тоненьким пунктиром — по капле — просачиваются эти публикации, растягиваясь на годы... Доносы... доносы... доносы... Оказывается, Булгаков всю жизнь был «под колпаком». То ли с 1923 года, то ли даже с 1922-го. В публикациях доносы вежливо называют «агентурно-осведомительными сводками», «информационными сводками», «донесениями». Как будто это донесения с поля боя. Сообщается, что их сохранилось «около пятидесяти». Можно предположить, что сохранилось больше: работники тайного ведомства с трудом разбираются в своих собственных бумагах. Г-н В.Виноградов (зам. начальника Архивной службы ФСБ России — так именуется в печати это должностное лицо) в предисловии к одной из публикаций поясняет, что доносы не могли сохраниться полностью: «...многие из них, в соответствии со служебными инструкциями, можно сказать ”на законном” основании уничтожались» («Независимая газета», 28.09.94). Стало быть, их было много больше, чем пятьдесят.

Причастные к публикациям не задумываются о безнравственности слежки и не стесняются своей близости к ведомству, профессионально подсматривающему за гражданами.

Г-н В.Виноградов гордится достоверностью «донесений»: «...авторы подобных документов, как бы мы сейчас к ним ни относились, сообщали сведения, исходившие из первых уст, в неформальной обстановке или среди узкого круга лиц» (там же).

М.О.Чудакова, с ее завидным умением всегда и во всех случаях мыслить не иначе как в государственно-исторических масштабах, поясняет, что в слежке за гением ничего страшного нет. И слежка и доносы вовсе не говорят о прямых намерениях власти «извести Булгакова»: «Они отражают только сбор материала для власти. (Такой вот российский институт Геллапа по изучению общественного мнения путем доносов. — Л.Я.) ...Булгакова ”пасут” вместе с другими, изучая, формируется ли интеллигентская оппозиция как реальная политическая сила» («Литературная газета», 8.12.93).

И, включив телевизор в Израиле и случайно, с середины, попав на московскую программу, я слушаю авторитетного чиновника (может быть, это и есть г-н В.Виноградов?), с достоинством повествующего о пачках доносов на Булгакова в архивах КГБ–ФСБ и благодушно рассуждающего о том, что в самом факте слежки ничего предосудительного нет: государство, видите ли, вправе защищать свои интересы...

С еще большей страстью КГБ–ФСБ защищает интересы своего ведомства. У всех публикаций особенность: имена «агентов» и доносчиков не называются. Это принципиально. Обещая «рассекретить в полном объеме оперативные документы» (боюсь, долго придется ждать), г-н Виноградов не забывает уточнить: «...опустив сведения о конфиденциальных источниках» («НГ», 12.11.93).

По-видимому, именно по этой причине, «рассекречивая» вокруг-булгаковские документы, публикуют в основном доносы 20-х годов. Там труднее, да и не так уж и важно вычислить доносчика. В 20-е годы Булгаков открыт. У него, автора шумно знаменитых пьес, очень широкий круг общения. «Донесения» пишут разные люди, подчас плохо знающие писателя, нередко пересказывающие с чужих слов...

Другое дело — 30-е годы. Еще точнее — середина 30-х годов. Булгаков, как уже знает читатель, в эту пору очень одинок. В доме бывают немногие люди. Их имена известны, поскольку Е.С. ведет дневник...

И вот 13 мая 1994 года Г.С.Файман, с неосторожного разрешения КГБ–ФСБ, дает в «Независимой газете» маленькую подборку: два доноса, датированные 1936 годом. Оба доноса прямо из дома — живого, теплого булгаковского дома, кем-то преданного и проданного. Предательство совершено по крайней мере дважды: 14 марта и 7 ноября.

Это не клеветнические доносы. Они написаны точно и литературно, с полным пониманием обстоятельств и темы. Они рисуют Булгакова таким, каким я давно знаю его. Стало быть, безобидные доносы? Нет, безобидных доносов не бывает.

Я накладываю эти листки на хронику дневника Е.С. Пододвигаю поближе другие, не очень давно опубликованные документы (А.Борщаговский. Искусствоведы из ПБ. — «ЛГ», 29.07.92). И вижу то, чего Е.С. видеть не могла и чего, вероятно, не просчитывал даже все понимавший Булгаков.

Ровно за две недели до первого из этих доносов, 29 февраля 1936 года, Платон Михайлович Керженцев — давний партийный работник и большевик, некогда добившийся запрещения «Бега» (чего не знал и не мог знать Булгаков), а теперь председатель Комитета по делам искусств (этакий министр по искусству) — подает И.Сталину и В.Молотову записку с предложением «снять» пьесу Булгакова «Мольер».

«Мои предложения, — пишет Керженцев: — Побудить филиал МХАТа снять этот спектакль не путем формального его запрещения, а через сознательный отказ театра от этого спектакля... Для этого поместить в ”Правде” резкую редакционную статью о ”Мольере”... и разобрать спектакль в других органах печати».

На письме Керженцева Сталин помечает: «По-моему, т. Керженцев прав. Я за его предложение. И.Сталин».

И члены политбюро поспешно ставят свои подписи.[3]

В этом самом феврале 1936 года, которым датирована записка Керженцева, прошли наконец — после четырех лет репетиций — генеральные, премьера и первые спектакли «Мольера» на сцене МХАТа.

Керженцев присутствует на генеральной репетиции 14 февраля и на премьере 15-го.
Михаил Булгаков на генеральной репетиции «Мольера», 5 февраля 1936 г.

Здесь в дневнике Е.С. его имя возникает впервые — в перечне высоких особ, посетивших спектакли: «Зал был, как говорит Мольер, нашпигован знатными людьми. Тут и Акулов, и Керженцев, Литвинов и Межлаук, Могильный, Рыков, Гай, Боярский... Не могу вспомнить всех». (Запись 16 февраля.)

«Мольер» идет с оглушительным успехом. Занавес взвивается двадцать два раза... восемнадцать раз... около двадцати раз... двадцать один раз... «А Павел Марков, — с недоумением записывает Е.С., — рассказывал, что в антрактах критики Крути, Фельдман и Загорский ругали пьесу». Действительно им не нравится пьеса? Или они раньше других уловили нечто уже висящее в воздухе?

Стремительно появляются первые отрицательные рецензии — назавтра после премьеры. (Впрочем, первая отрицательная рецензия появилась до премьеры — она принадлежала Осафу Литовскому.) 22 февраля в мхатовской газете «Горьковец» дружные отрицательные отзывы о пьесе и о спектакле писателей — Афиногенова, Всеволода Иванова, Юрия Олеши.

27 февраля Е.С. записывает: «Ужасное настроение — реакция после ”Мольера”». Она недооценивает свое вещее сердце: в эти дни Керженцев, тщательно прозондировав почву (непременно прозондировав почву и получив «добро»), принимает свое решение о «записке».

Он выбирает удачный момент. Только что, 28 января, нанесен страшный удар по Дмитрию Шостаковичу и его опере «Леди Макбет» (статья в «Правде» — «Сумбур вместо музыки»). Вслед за этим, 6 февраля, — по балету Шостаковича «Светлый ручей» (статья в «Правде» — «Балетная фальшь»). Март начат ликвидацией МХАТа 2-го — театра Ивана Берсенева.

9 марта 1936 года — через десять дней после «записки» — в «Правде» появляется заказанная Керженцевым «резкая редакционная статья» — «Внешний блеск и фальшивое содержание». О «Мольере». Не замедлив, вступают в хор «другие органы печати». Но это уже не имеет значения. Запись Е.С. в день выхода статьи в «Правде»:

«Когда прочитали, М.А. сказал: Конец ”Мольеру”, конец ”Ивану Васильевичу”. Днем пошли во МХАТ — ”Мольера” сняли, завтра не пойдет. Другие лица».

И без обсуждения, тотчас, в Театре сатиры снимают со сцены уже подготовленного к премьере «Ивана Васильевича».

Е.С. уверена, что статья в «Правде» написана «этим мерзавцем Литовским». Может быть, у нее есть основания для такой уверенности. Но теперь можно добавить: кем бы ни была написана статья, она написана по канве, предложенной Керженцевым и утвержденной Сталиным.

Тем любопытнее особенность, все-таки отличающая тайную «записку» от сокрушительной публичной статьи.

Оказывается, Керженцев хорошо видит глубокий и дерзкий смысл булгаковской пьесы. (Он называет это «политическим замыслом».)

«Записка» начинается с весьма дельного замечания о том, что в новой своей пьесе Булгаков показывает судьбу писателя, «идеология которого идет вразрез с политическим строем, пьесы которого запрещают». Приводятся яростные монологи Мольера: «Всю жизнь я ему (королю) лизал шпоры и думал только одно: не раздави... И вот все-таки раздавил...»; «Я, быть может, вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал? Ваше величество, где же вы найдете такого другого блюдолиза, как Мольер?»; «Что я должен сделать, чтобы доказать, что я червь?» «Эта сцена, — пишет Керженцев, — завершается возгласом: ”Ненавижу бессудную тиранию!” (Репертком исправил: ”королевскую”.)»

И подводит итог: «Он (Булгаков) хочет вызвать у зрителя аналогию между положением писателя при диктатуре пролетариата и при ”бессудной тирании” Людовика ХIV».

Ничего этого не скажут зрителю и читателю. О МХАТе Керженцев в своей «записке» обронит справедливо: «Политические намеки он (театр) не хотел подчеркивать и старался их не замечать». (Да как старался! Годы спустя я, исследователь, разбирая нюансы постановки и простодушно принимая доступные мне документы — переписку, протоколы репетиций — за чистую монету, буду недоумевать, как мог театр не понять такую ясную, такую сильную пьесу... Стало быть, хотели не... старались не...) Разгромная «редакционная» статья в «Правде» будет говорить о якобы просто очень плохом спектакле по якобы просто очень плохой — «неинтересной», «ненужной», в историческом отношении «неправильной» — пьесе.

(Есть еще одна занятная подробность в «записке», может быть — парадоксы жизни и истории — спасшая Булгакову жизнь. Керженцев, вдруг переставший понимать пьесу, пишет о фигуре короля в ней: «Зато Людовик Х1V выведен как истый ”просвещенный монарх”, обаятельный деспот, который на много голов выше всех окружающих, который блестит как солнце в буквальном и переносном смысле слова».

Это более чем неточно по отношению к пьесе, в которой Людовик изображен с такой беспощадной иронией, что формальный треугольник сюжета: Мольер — Кабала святош — Людовик превращается в противостояние двух фигур: Мольер – Людовик, предваряя противостояние — и, на этот раз, притяжение — двух других персонажей: Иешуа и Пилата в романе «Мастер и Маргарита».

Но осторожный визирь, должно быть, слишком понимает, что неприятный пассаж может произвести дурное впечатление на монарха, а в таком случае неизвестно, чья голова слетит раньше — дерзкого и талантливого драматурга или его поспешного интерпретатора.)

Известно, что разгромленный Шостакович ждал ареста. Не знаю, ждал ли ареста Михаил Булгаков — Е.С. об этом не пишет. Может быть, Булгаков не разрешал себе думать и говорить об аресте.

Но на этот раз аресты — в отношении Шостаковича, и Берсенева, и Булгакова — в планы власти не входили. Задача была — не уничтожить, а слегка помять, подмять, заставить служить... И рука, державшая художника за горло, желала знать, как себя чувствует полузадушенный. Как он там — жив? Понял ли, что жизнь — на волоске? Или добавить еще?

Не знаю, как это выясняли относительно Шостаковича. Булгакову же дают несколько дней для осознания происходящего, и затем, 14 марта, то есть на пятый день после публичной «редакционной статьи», «конфиденциальный источник» представляет отчет о самочувствии пытаемого:

«Сам Булгаков сейчас находится в очень подавленном состоянии (у него вновь усилилась его боязнь ходить по улицам одному, хотя внешне он старается ее скрыть). Кроме огорчения от того, что его пьеса, которая репетировалась четыре с половиной года, снята после семи представлений, его пугает его дальнейшая судьба как писателя... Он боится, что театры не будут больше рисковать ставить его пьесы, в частности, уже принятую Театром Вахтангова ”Александр Пушкин”, и, конечно, не последнее место занимает боязнь потерять свое материальное благополучие.

В разговорах о причине снятия пьесы он все время спрашивает ”неужели это действительно плохая пьеса” и обсуждает отзыв о ней в газетах, совершенно не касаясь той идеи, какая в этой пьесе заключена (подавление поэта властью). Когда моя жена сказала ему, что на его счастье рецензенты обходят молчанием политический смысл его пьесы, он с притворной наивностью (намеренно) спросил: ”А разве в ”Мольере” есть политический смысл” и дальше этой темы не развивал. Также замалчивает Булгаков мои попытки уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя по моим наблюдениям вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает какой-то решимости или толчка...»

В этом доносе из дома много любопытного, например упоминание о «жене» доносчика. Но сейчас я прошу читателя обратить внимание на то, как предательски названа здесь пьеса «Александр Пушкин», за судьбу которой «боится» драматург.

Это последняя, третья из новых булгаковских пьес. Доносчик прав: после гибели двух первых писатель более всего боится за это уцелевшее свое дитя, с которым связаны теперь все надежды. О своих опасениях Булгаков не говорит, опасения глубоко упрятаны в его душе, они не отразились даже в дневнике Е.С. Но соглядатай наблюдателен. И П.М.Керженцев — то самое лицо, которому лучше бы в последнюю голову знать, что сейчас больнее всего для Булгакова, — получит свою информацию из самых надежных рук и прежде всех.

Опять-таки трудно сказать, как это осуществлялось на практике: утруждал ли себя Керженцев поездкой в НКВД, дабы прочитать доносы, или ему любезно, с нарочным, присылали копии, а может быть, даже оригинал.

Как бы то ни было, 14-м марта датирован донос, не позднее утра 15-го он на столе досточтимого Платона Михайловича, и 15-го днем у Булгакова звонит телефон: товарищ Керженцев готов принять писателя незамедлительно.

Булгаков, как ни странно, не приходит в восторг от возможности видеть столь большого начальника... Из столовой-гостиной слышится легкий стук приборов — накрывают к обеду... «Сейчас? — скучно переспрашивает писатель. — Я хотел бы сейчас пообедать»... В своем желании обедать он весьма тверд. Встречу переносят на следующее утро — 16 марта.

Ходить по улице в одиночку Булгаков не может (см. донос). К Керженцеву он отправляется вместе с Еленой Сергеевной. Она записывает: «16 марта. В новом здании в Охотном ряду, по пропускам, поднялись вверх...» — в множественном числе. Но при полуторачасовом разговоре Булгакова с Керженцевым, конечно, не присутствует. Со слов Булгакова знает: Керженцев критиковал «Мольера» и «Пушкина». (Обратите внимание: не «Мольера» и уже сброшенного «Ивана Васильевича», а — с полным знанием обстоятельств — «Мольера» и «Пушкина».)

«Тут М.А. понял, — записывает Е.С., — что и ”Пушкина” снимут с репетиций».

Из очень краткой ее записи (Булгаков предъявил Керженцеву «фотограмму» положительного отзыва Горького о «Мольере», «но вообще не спорил о качестве пьесы, ни на что не жаловался, ни о чем не просил») я вижу, как на этой встрече закрыт и даже собран Булгаков. Так бывает собран боксер, умеющий «держать удар». Вряд ли в течение полутора часов говорит он. Вероятно, больше слышен голос Керженцева. И — штрих: «...ни о чем не просил. Тогда Керженцев задал вопрос о будущих планах. М.А. сказал о пьесе о Сталине и о работе над учебником».

Булгаков всегда знает больше, чем по логике вещей может знать. Он догадывается, что важный Керженцев — отнюдь не самое главное лицо. Он знает то, чего мы, исследователи, много лет будем не понимать: Сталин прислушивается к нему. Вот почему — словно заслоняясь боксерской печаткой — Булгаков говорит – не о «Мастере и Маргарите», что на самом деле было главным его замыслом, он говорит о пьесе о Сталине и школьном учебнике истории СССР.

Это Мольер, обходя Кабалу святош, пытается пробиться к Людовику.

«Бессмысленная встреча» — так заканчивает эту свою запись Е.С. Бессмысленная — в том плане, что Булгаков ничего не добился? Но его не затем вызывали, чтобы в чем-то помочь или что-то пообещать. Думаю, он понимал это.

Как я уже сказала, в этот раз аресты и казни не предполагались. Но расправы были жестоки. У Шостаковича запретили не только оперу, но через короткое время (думаю, через короткое время — чтобы больнее) и балет. Театр Берсенева не просто разогнали, но отобрали и роздали куда-то костюмы, а декорации уничтожили. («...Когда возле театра в серой жиже растаявшего снега я увидела сломанную золоченую решетку, за которой томилась моя Амаранта, и ее розовый парик, то не посмела даже подойти потрогать рукой, да и зачем...» — рассказывает в своих мемуарах жена Берсенева и звезда МХАТа Второго Софья Гиацинтова. — С.В.Гиацинтова. С памятью наедине. Москва, 1989, с. 358.) У Булгакова сняли не только «Мольера» и, небрежно смахнув, «Ивана Васильевича»; ударили еще раз, продуманно и беспощадно, по пьесе «Пушкин».

А жизнь решено было сохранить. Актеров МХАТа Второго разобрали по другим театрам — верхи не возражали. Не возражали и против того, чтобы Булгаков поступил на работу в оперный театр — писать оперные либретто. Но Керженцев, желая знать, как он там пишет эти свои либретто, убирать пальцы с горла удушаемого не собирался.

Второй ставший известным донос датирован 7 ноября того же 1936 года. «Я, — оказывается, говорил Булгаков дома, — похож на человека, который лезет по намыленному столбу только для того, чтобы его стаскивали за штаны вниз для потехи почтеннейшей публики. Меня травят так, как никого и никогда не травили: и сверху и снизу и с боков. Ведь мне официально не запретили ни одной пьесы, а всегда в театре появляется какой-то человек, который вдруг советует пьесу снять, и ее сразу снимают. А для того, чтобы придать этому характер объективности, натравливают на меня подставных лиц... Ведь я же не полноправный гражданин... Я поднадзорный, у которого нет только конвойных... Если бы мне кто-нибудь прямо сказал: Булгаков, не пиши больше ничего, а займись чем-нибудь другим, ну, вспомни свою профессию доктора и лечи, и мы тебя оставим в покое, я был бы только благодарен».

«А может быть, — добавлял Булгаков, — я дурак, и мне это уже сказали, и я только не понял».

Но вот этого — чтобы он оставил свое литературное призвание — власти как раз и не хотят. Керженцев знает: Сталин этого не хочет. Пусть его пишет, только поднадзорно, поднадзорно... И снова донос предваряет свидание. Доносчик сообщает, что Булгаков пишет либретто для двух опер — историческое и из времени Гражданской войны. Кратко как-то сообщает. Так вот Керженцев желает обстоятельней ознакомиться — и непосредственно из уст автора — с содержанием этих двух либретто (на которые так никогда и не будут написаны оперы).

На этот раз начальственная беседа происходит 14 ноября — в Большом театре, где служит писатель, после очередного спектакля. «И до половины третьего ночи, — записывает Е.С., — в кабинете при ложе дирекции М.А. рассказывал Керженцеву не только ”Минина”, но и ”Черное море”».

И еще три дня спустя, опять-таки в оперном театре, после премьеры «Свадьбы Фигаро» — здесь уж Булгаков не мог отмахнуться желанием пообедать, — происходит новая встреча, во время которой Керженцев благосклонно-угрожающе замечает, что он «сомневается в ”Черном море”»...

Игры с драматургом, которому предлагают «лезть по намыленному столбу», чтобы тут же «стаскивать его вниз за штаны», продолжаются.

Но я хочу знать, кто пишет эти доносы. Имею право я, биограф, заглянуть в глаза человека, так часто ужинающего в этом узком кругу, слушающего, как читает Булгаков новые, а иногда не новые, но все равно не публиковавшиеся свои сочинения, а потом, вернувшись домой, торопливо записывающего все, что запомнил, чтобы утром отнести, доложить, представить?

Кто?

Средняя комната небольшой трехкомнатной булгаковской квартиры. (Из нее влево — комната Сережи, вправо кабинет, служащий одновременно и спальней.) Эта центральная комната невелика, большyю часть ее, ближе к окнам, занимает рояль. Но если войдя, сразу же, от двери, вы взглянете влево, то увидите — в некоем подобии ниши, образованной неправильной формой комнаты — овальный стол. Здесь по вечерам, засиживаясь далеко за полночь под лампой, а иногда празднично, при свечах, собираются люди, которые любят этот дом и которых любят в этом доме. Несколько актеров... театральные художники... литераторы... Кто-то из них приходит редко... иногда... Другие — часто.

Мой взгляд скользит по лицам, как, вероятно, иногда испытующе скользил по ним взгляд Михаила Булгакова. Кто?

Не Жуховицкий. Я не случайно привела записи Е.С. о встречах с ним в 1935 и 1937 годах. В 1936-м Жуховицкий у Булгаковых не бывает. Да и не просматривается у него никакой «жены».

Не Конский. Вернитесь к приведенным выше записям Е.С.: Конского она начала подозревать позже, в 1937-м... И Конский никакой «жены» к Булгаковым не приводил и вообще, кажется, был холост...

Кто же приходит сюда с «женой»? С женщиной, которая чувствует себя так свободно, что может сказать Булгакову, явно на «ты»: «Твое счастье, Мака, что рецензенты...»

Нужно внимательно отвести всех, кто приходит в одиночестве... Потом тех, кто приходит в обществе молчаливых, сдержанных женщин... Исключить Лямина. 7 ноября, когда пишется второй донос, Лямин на каторге, в запредельном Чибью... Исключить Павла Попова. В 1936 году он с женой Анной Ильиничной Толстой подолгу живет в Ясной Поляне, у Булгакова бывает редко, сохранились письма — Попова к Булгакову, Булгакова к Попову...

Кто же?

Евгений Калужский? Артист МХАТа Калужский бывает у Булгаковых часто: он муж Ольги, сестры Елены Сергеевны. Пытаюсь и никак не могу подобрать желанное «нет».

Или наш добрый знакомый Сергей Ермолинский, бывающий здесь с Марикой?

Определить автора по двум листкам доносов... По двум листкам — не в оригинале, а в публикации, может быть, недоброкачественной, может быть, с искажениями. А может быть, и подло лживой?.. Умоляю московских друзей: не пропустите следующие публикации. Еще бы два-три сочинения такого рода! Ну, не два-три, хотя бы одно... Но следующих публикаций нет. Печатают что угодно – не это. Похоже, в КГБ–ФСБ спохватились, что «засветили» агента.

Люди моего поколения знают: в мире доносов самым страшным было то, что все начинали подозревать всех. В тайном ведомстве, бесконечно меняющем аббревиатуры своего названия, дорожат честью осведомителей — даже шестидесятилетней давности. (Помилуйте, у осведомителей дети, внуки! Каково будет им, если все узнают, что выделывал их дедушка или прадедушка!) И я, погружаясь в мир доносов, продолжаю всматриваться в лица булгаковских друзей, оскорбляя подозрением каждого. Хотя соглядатай среди них только один. И может быть, по принуждению...

__________

 

Но мы далеко ушли от нашей темы. Как же все-таки относился Булгаков к Маяковскому в 30-е годы? Никак, должно быть. Как отнесся к замечанию Сталина: «Маяковский был и остается...»? Вероятнее всего, не заметил. (16 февраля 1934 года умер Эдуард Багрицкий. 20 февраля московский букинист Э.Циппельзон, встретив Булгакова, спросил: «Хоронили Багрицкого?» — «А кто такой Багрицкий?» — совершенно искренне переспросил Булгаков. — Дневник Циппельзона цит. по книге: М.О.Чудакова. Жизнеописание Михаила Булгакова. Москва, 1988, с. 390.)

Придется признать, что в 30-е годы над творчеством Булгакова Маяковский действительно «прошел стороной, как проходит косой дождь», не обронив ни капли в роман «Мастер и Маргарита». А в самом начале 1940 года, в последние недели жизни Булгакова, вдруг снова и кратко вошел в булгаковский дом. На этот раз не с Марикой — с Николаем Асеевым.

...Булгаков стал умирать глубокой осенью 1939 года. Раздирая пелену боли и бреда — урывками, то на краткие часы, то на целые дни, на ряд дней, — возвращался в жизнь и диктовал Елене Сергеевне гениальные страницы своего романа.

И тут — в ноябре–декабре 1939 года и в январе–феврале 1940-го — к нему стали по одному приходить люди.

Бесконечно жаль, что дневники Е.С. до нас дошли не все. Записи этих последних месяцев жизни Булгакова она делала то в обычной дневниковой тетради (и, чувствуя, что записи на этот раз слишком кратки, оставляла большие пробелы, чтобы потом вернуться к ним, и, конечно, не возвращалась). То в специально заведенных тетрадях «о ходе болезни», куда заносила все назначения врачей, и — нумеруя, помечая по часам — все принятые больным порошки, таблетки и микстуры, и что ел, и сколько спал, и когда был стул, а между этими сугубо медицинскими записями — записями сиделки (в каковую она и превратилась в эти месяцы) — такие: «25 января... 10.30 (вечера)... Продиктовал страничку (о Степе — Ялта)». «28 января... С 12 до 1 часу дня... Работа над романом».

И отчаянная запись 1 февраля — красный карандаш, наискосок по странице: «Ужасно тяжелый день. ”Ты можешь достать у Е. револьвер?”» (Е. — Е.А.Шиловский, ее бывший муж.) И кто приходил. И кто звонил. (Тут же, на странице тетради, записка от 18 февраля — по-видимому, обращенная к сестре Булгакова Леле, Елене Афанасьевне Светлаевой: «Мне нельзя подходить к телефону. Сейчас говорила с Ольгой — обревелась. Подходи ты и говори, что очень плохо. Если будет звонить Яков Л. — попроси приехать. Других не надо».) И отдельные реплики, слова, фразы Булгакова... В том числе сказанные в бреду... В бреду ли?..

А параллельно, вовсе не в тетради, отдельный листок с записями его последних слов в час просветления и прощанья, за два дня до смерти...

Но может быть, была еще какая-то тетрадь? Поскольку, даже совмещая все это (многие записи привожу здесь впервые), я вижу зияющие провалы...

Тем не менее пунктирно, но отчетливо видно, как по одному к умирающему Булгакову потянулись люди.

Пришел писатель Леонид Ленч, никогда раньше не бывавший в этом доме. Они познакомились в сентябре 1939 года, когда Булгаков, уже угадывая катастрофическое наступление болезни, пытаясь стряхнуть ее с себя, поехал с Еленой Сергеевной в Ленинград. На перроне в Москве встретились с Ленчем; жена Ленча, Мария Ангарская, давняя знакомая Булгакова, познакомила их; потом виделись в Ленинграде — жили в одной гостинице. («Я почувствовал токи симпатии ко мне», — говорил мне Леонид Сергеевич Ленч, и, слушая Ленча, очень привлекательного и доброжелательного человека, я подумала, что так и было.) Потом, в Москве, Ленч, позвонив, попросил у Елены Сергеевны разрешения повидать Булгакова. Она на несколько минут оставила телефонную трубку и, вернувшись, сказала, что Булгаков его примет.

Леонид Ленч рассказывал мне, что более всего его поразило: в затененной, кажется, даже зашторенной комнате горела одинокая свеча, и даже в этом полумраке Булгаков был в темных очках — его глаза не выносили света.

Прекрасный мемуарист, Ленч долго не отваживался написать о своей встрече с Булгаковым; опасался неточностей в подробностях, в датах. Когда готовили книгу воспоминаний о Булгакове в издательстве «Советский писатель» (а я много сделала для составления этой книги, за что, как это принято в России, была затем грубо и ни к селу ни к городу обругана в комментарии к ней), я в числе прочего настойчиво советовала издательству обратиться к Ленчу. Писала в издательство (19 апреля 1986 года): «Рассказывал он прекрасно... Это описание встречи на перроне, и несколько слов о Ленинграде, и кабинет Булгакова, где Булгаков лежал, а Ленч сидел рядом... Там были подлинные, уникальные художественные детали... Необходимо, чтобы он все это написал».

К моему совету прислушались; Ленч написал небольшой очерк; но, увы, нескольких пронзительных деталей — в том числе этой: темные очки в темной комнате — в публикации не оказалось. Впрочем, не исключено, что их выбросила редакция. (См.: Леонид Ленч. Мой любимый писатель. – В книге: Воспоминания о Михаиле Булгакове. Москва, 1988.)

Однажды пришел Борис Пастернак. Упоминания об этом визите ни в дневнике Е.С., ни в тетрадях «о ходе болезни» я не нашла, и самый след прихода Пастернака затерялся бы, если бы Елена Сергеевна не сделала запись на отдельном листке — много позже, в 1968 году. Листок уцелел, я разыскала его и включила в книгу «Дневник Елены Булгаковой»: «А когда... был Пастернак, вошел, с открытым взглядом, легкий, искренний, сел верхом на стул и стал просто, дружески разговаривать, всем своим существом говоря: ”Все будет хорошо”, — Миша потом сказал: ”А этого всегда пускай, я буду рад”».

В конце декабря пришел Маршак. Несколько раз приходил Фадеев.

Николай Асеев пришел 14 января. Было несколько дней просветления в самочувствии Булгакова. 13-го он выходил на прогулку. 15-го и 16-го много работал над романом...

Асеев читал Булгакову фрагменты из своей поэмы «Маяковский начинается». Должно быть, доверчиво и вдохновенно читал. Был услышан и понят. И Елена Сергеевна записала под диктовку Булгакова в его последнюю записную книжку своим мягким и аккуратным карандашом:

«Маяковского прочесть как следует».

_________

 

Прочесть Маяковского «как следует» Булгакову не было суждено.

К концу первой недели февраля его уже не оставляют одного. Иногда он еще диктует. Порою он все еще потрясающий собеседник. Но теперь неизменно, просыпаясь ночью или выходя из приступов небытия и бреда днем, видит рядом с собою одну из женщин: Елену Сергеевну, свою сестру Лелю или — Марику.

Место женщины у постели тяжело больного, традиционное в том мире, которому он принадлежал, помеченное им в рассказе «Налет», воспетое в романе «Белая гвардия»...

Так, вероятно, в детстве, когда он болел скарлатиной, у его постели сидела мать... Так сидит безымянная сторожиха в рассказе «Налет» («В сторожке у полотна был душный жар, и огонек, по-прежнему неутомимый и желтый, горел скупо, с шипеньем. Сторожиха бессонно сидела на лавке у стола, глядела мимо огня на печь, где под грудой тряпья и бараньим тулупом с сипением жило тело Абрама»). И Юлия Рейсс рядом с раненым Турбиным в романе «Белая гвардия» («Когда он открыл глаза тихонько, чтобы не вспугнуть сидящую возле него, он увидел прежнюю картину: ровно, слабо горела лампочка под красным абажуром, разливая мирный свет, и профиль женщины был бессонный близ него. По-детски печально оттопырив губы, она смотрела в окно»).

Теперь в креслице у его ног бессонно сидели, словно удерживая слабо пульсирующую, грозящую вот-вот прерваться нить его жизни, то Марика, то Леля, либо у изголовья, на подушке, брошенной на пол, Елена Сергеевна, державшая его руку...

В эту пору Ермолинские — и Марика, и Сергей — становятся самыми близкими людьми в доме. Е.С. часто упоминает Ермолинского в дневнике. Еще 18 октября: «Сегодня у Миши днем: Патя, Арендт, Сережа Ермолинский, доктор Захаров». Я цитирую книгу «Дневник Елены Булгаковой» (с. 288). А в оригинале, в тетради дневника (ОР БЛ—РГБ, 562.28.29), после имени Ермолинского была еще строка, вычеркнутая Еленой Сергеевной при редактировании: «который за этот месяц почти дня не пропустил у нас».

Дорогого стоят краткие записи — декабрьские, январские, когда Булгаков еще выходит: «20 декабря. Днем прогулка до Ермолинских... 21 декабря. Прогулка до Ермолинских... 26 декабря. Гулял (в Мансуровский)... 29 декабря. Гулял (до Ермолинских и обратно)... 31 декабря. Прогулка (в Мансуровский)... 1 января. Прогулка — в центр и в Мансуровский... 6 января. Прогулка до Мансуровского». (Цит. впервые. — ОР БЛ—РГБ, 562.29.4.)

25 января — по-видимому, последний его выход на свежий воздух... В книге «Дневник Елены Булгаковой» (с. 291 — эту часть дневника готовил к публикации В.И.Лосев) почему-то дан кусочек строки: «25 января 1940 г. Прогулка на почту (телеграмма Рубену Симонову) и до Ермолинских...» Приведу запись полностью: «...и до Ермолинских. На улице почувствовал слабость, у Ермолинских лежал на диване, потом поел супу немного и мяса». (Там же.)

«В феврале я уже не выходил из их дома», — загадочно движимый тягой к сочинительству, пишет в своих мемуарах Ермолинский («Драматические сочинения», с. 680). Не могу постичь — зачем?

В феврале он действительно бывает в доме безотказно, едва ли не каждый день. Ходит в аптеку, отвечает по телефону. Позже помогает переворачивать больного. Это было очень тяжело, Булгаков уже почти не подымался, а Елена Сергеевна, с ее неистовой аккуратностью рижанки, меняла белоснежное постельное белье каждый день...

Ночует же Ермолинский только в последние несколько дней. Точнее, Марика и Ермолинский уже не выходят из этого дома последние несколько дней. Примерно с 6 марта. Но разве этого мало?

И сквозь напыщенный тон мемуаров Ермолинского, через сочиненные монологи, и диалоги, которых никогда не было, прорываются немногие достоверные строки, полные боли и тепла: «Он кричал, не в силах сдержать крик. Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мы осторожно переворачивали его. Как ни было ему больно от наших прикосновений, он крепился и, даже тихонько не застонав, говорил мне едва слышно, одними губами: — Ты хорошо это делаешь... Хорошо...» (Там же, с. 684).

Марика и Ермолинский были с Булгаковым в его смертный час — вместе с Еленой Сергеевной. Они, ее старший сын, семнадцатилетний Евгений, и сестра Булгакова Елена.

Вместе с Павлом Поповым и Алексеем Файко (соседом и, в последний год, очень близким другом Булгакова) Сергей Ермолинский одевал умершего. И всю последовавшую за этим ночь с 10-го на 11 марта, рядом с Еленой Сергеевной и ее сыном, охраняя последний покой умершего, тихо бодрствовали, сидя у опустевшего овального стола, Марика и Сергей Ермолинские. И еще художник Борис Эрдман, не отходивший от тела...

А потом, после похорон, был безумный и краткий угар надежды на публикацию всего творческого наследия Булгакова. Всего! Непременно всего сразу! (Звонил Пастернак: «Надо печатать полностью, а не избранное»!)

Возникла Комиссия по литературному наследству. Ее возглавил секретарь Союза писателей Александр Фадеев. К Елене Сергеевне звонили писатели и театральные деятели. Жадно просили пьесы. (Булгаков для русских читателей еще не был прозаик; Булгаков был драматург.)

Ольга, сестра Елены Сергеевны, не подымая головы перепечатывала эти пьесы, и Елена Сергеевна, уходя от горя в работу, вычитывала их — вместе с Марикой. (23 марта: «С Марикой сверяем ”Мольера”»; 10 апреля: «Марика — считывали ”Дон Кихота”». — ОР БЛ—РГБ, 562.29.9. Цит. впервые.)

В числе прочих позвонил Николай Асеев. Попросил и получил для прочтения пьесы Булгакова. («Пять пьес, кроме ”Турбиных”», — записала Е.С.) Назавтра, в восхищении от «Александра Пушкина», позвонил снова, сказал: «Волнует до слез». Дней через десять, уже все и самым внимательным образом прочитав, сделал Елене Сергеевне — опять-таки по телефону — самый щедрый комплимент, на какой только был способен: сравнил «Ивана Васильевича» со второй половиной пьесы Маяковского «Баня».

«Высшая похвала!» — то ли с недоумением, то ли с язвительной иронией записала Елена Сергеевна.

Читая впервые эту тетрадь (в конце 1991 года, перед расставаньем с Россией, я впервые читала эту тетрадь) и усмехнувшись промашке Асеева (сравнить Булгакова — с кем бы то ни было — в присутствии Елены Сергеевны!), я уже догадывалась, что будет дальше. А дальше было вот что.

В назначенный день 9 апреля Асеев позвонил и сказал, что готов прийти, как условились, чтобы вернуть пьесы, и... «Отложила встречу с Асеевым (”У меня болит голова”)», — раздраженно записала Е.С. Если б на самом деле болела голова, записала бы без кавычек. Не было у нее желания встречаться с человеком, который мог сравнить Булгакова с другим писателем.

Но Асеев, вероятно, поверил «головной боли», а Е.С. была великим дипломатом. Несколько дней спустя, взяв себя в руки, она по-дружески пригласила Асеева к обеду.

Асеев сделал все, чтобы пьесы Булгакова увидели свет. 4 мая того же 1940 года состоялось заседание Комиссии по литературному наследству Михаила Булгакова. Речь шла о подготовке первого сборника пьес. Член Комиссии Николай Асеев в отъезде, но на заседании читается весьма весомое его письмо.

Мне недоступен протокол этого заседания, и я не знаю, где находится письмо Асеева. Но документы дублируются и перекрещиваются. Уцелело адресованное Елене Сергеевне, в Ялту, письмо Павла Попова. (Попов был приглашен на заседание как биограф Булгакова — предполагалось, что в сборник будет включен написанный им биографический очерк.)

Попов с отвращением пишет о «безапелляционном и орденоносно-авторитетном» тоне заседания (из других источников знаю, что присутствовали А.А.Фадеев, В.В.Иванов, Л.М.Леонов, Н.П.Хмелев и др.). О присланном Асеевым письме: «Самое симпатичное в заседании — письменное заявление Асеева. Очень хорошо написал». И не сомневается, что книга Булгакова (то ли «все шесть пьес», то ли все-таки без «Мольера» и «Ивана Васильевича») выйдет в свет: «Издавать, вероятно, будет ”Советский писатель”». (Письмо П.С.Попова от 5 мая 1940 года. — В кн.: М.А.Булгаков. Письма. Москва, 1989, с. 528—529.)

Но ни «симпатичное» заявление Н.Н.Асеева, ни оскорбившая П.С.Попова ходульными формулами, а на самом деле осторожно-дипломатическая позиция А.А.Фадеева не могли спасти книгу. Издание не состоялось. Время Михаила Булгакова еще не пришло.[4]

_________

 

Несколько строк об Александре Фадееве, ибо опять-таки — если не сейчас, то когда же?

Павел Попов оскорбленно писал Елене Сергеевне назавтра после поразившего его заседания: «Оказывается, Миша написал две плохих пьесы: ”Мольера” и ”Ивана Васильевича”. На ”Мольера” бросался Фадеев, на ”Ив. Вас.” — Хмелев и Леонов. Очевидно, Хмелев не подыскал себе роли, свои оценки он доводами не подкрепляет. У Фадеева хоть аргументы есть — в конце ”Ив. Вас.” милиция не должна задерживать всех; Тимофеева, как изобретателя, следовало оставить в покое. Мольер — самая бесцветная фигура в пьесе, а возвеличен Людовик. Но что же делать, если последнего Болдуман хорошо играл, а Станицын — плохо».

И едва ли не с отчаянием — об «установках» Фадеева для «оценочно-идеологической статьи» (кроме биографического очерка, в сборнике предполагалась и такая, обязательная в те времена статья): «Фадеев так определил то положительное, что внесено Мишей в литературу (”многого он не видел”): 1) гуманизм, 2) он любил свою родину, 3) боролся с ложью. По существу это верно, но нельзя рубить талант тезисами».

Анна Ильинична Толстая, жена Павла Попова, в этом самом письме (семейное было письмо) о потрясении своего «Пашки» рассказывала непосредственней: «Вчера он чувствовал себя затерянным среди важных и надменных орденоносцев, но, по-видимому, барахтался и что-то возражал... И что за тон? Ох, я бы с удовольствием спросила, откуда этот тон? До чего не люблю я, — пишет внучка Льва Толстого, — напыщенности и необоснованной важности!» И далее замечает: «Уж кажется, я повидала на своем веку людей, а важности в них и не заметила, а в новых простоты нет...»

Анна Ильинична пишет о «тоне». Я хорошо помню этот «важный», высокомерный, без тени юмора тон. Напыщенность была стилем эпохи. К юмору относились с подозрением. Говорили не от себя — авторитетно вещали от имени «партии» и даже от имени истории.

У некоторых «орденоносно-авторитетных» важность прикрывала глупость. У других — страх. Эти балансировали между желанием что-то сделать, скажем, для литературы, отечества или просто для дела, и боязнью «не угадать», промахнуться, смертельно попасть впросак. Александр Фадеев балансировал.

Ошибался Павел Попов: Фадеев «бросался» на «Мольера» совсем не потому, что актер Станицын был слаб в главной роли. Фадеев знал то, о чем не мог догадываться Попов, — что расправу над «Мольером» санкционировал Сталин. Не было у Фадеева, занимавшего очень высокий пост «главного писателя в стране», права на альтернативное мнение.

И еще Попов ошибался, считая, что «орденоносно-авторитетный» Фадеев не знает, что «нельзя рубить талант тезисами». Фадеев не «рубил», Фадеев подпорки ставил, грубые, топорные подпорки, искал тупые, «проходимые» формулы, с помощью которых можно было бы, пожертвовав «Мольером» и «Иваном Васильевичем», вытащить в свет сборник хотя бы из четырех булгаковских пьес. (Речь шла о «Днях Турбиных» и «Беге», «Александре Пушкине» и «Дон Кихоте».)

Уже закладывалась мораль, непонятная Павлу Попову, вошедшему в этот нелогичный, несвободный мир взрослым и, стало быть, внутренне свободным. Мораль, пышно расцветшая в России позже, в брежневские 60-е и 70-е, и в конце концов разложившая, растлившая русскую интеллигенцию. Одной из заповедей этой морали стало высокомерное разрешение самому себе жертвовать частью истины, добра или таланта (чужого преимущественно таланта и чаще всего другим добытой истины) для воображаемого спасения чего-то более важного. Стало считаться нравственным предать немножко, солгать не в самом главном, отдать для использования чужую рукопись — если с высокой целью... Так к 70-м и 80-м годам сложился этот феномен русской жизни — целая популяция «порядочных» редакторов (критиков, издателей etc.), считавших себя смело мыслящими и декларировавших свои смелые мысли по вечерам, где-то на кухне, в кругу друзей, а потом, утром, самонадеянно решавших, чем в искусстве жертвовать — что спасать, чему – жить, чему жить не стоит, — добровольные цензоры и благородные душители, с высокими словами и не без выгоды распродававшие себя.

Но это сложилось потом. А тогда Фадеев уверял себя, что верит в правоту происходящего. Он балансировал — и пил...

По-видимому, впервые Фадеев пришел к Булгакову 19 октября 1939 года. Накануне, 18-го, позвонил. Елена Сергеевна была очень взволнована звонком. Вспомнила, что примерно за неделю до этого ей говорили, что во МХАТе «было правительство»; что Сталин разговаривал с Немировичем-Данченко и сказал, что «Батум» — очень хорошая пьеса, но что ее «нельзя ставить».

«Может быть, — записывает Е.С., — завтрашний приход в связи с этим разговором?» («Дневник Елены Булгаковой», с. 285).

Фадеев «зашел, движимый, быть может, лишь формальным желанием проявить заботу и внимание к заболевшему члену Литфонда и Союза советских писателей...» — пишет Ермолинский («Драматические сочинения», с. 682) и, хотя далее приводит разные диалоги, которых не мог слышать и которых, вероятнее всего, никогда не было, здесь пишет именно то, что думает. Но теперь, когда мы знаем, как неотступно следил за Булгаковым его странный, опасный и преданный зритель — И.В.Сталин, можно предположить, что Елена Сергеевна была ближе к истине: Фадеев выполнял волю Сталина.

Не знаю, каким образом выражал в таких случаях свою волю Сталин; может быть, его биографы когда-нибудь расскажут нам об этом конкретно и подробно. Не исключаю, что опытные царедворцы угадывали его волю без слов — как угадывал в романе «Мастер и Маргарита» Афраний все, чего хотел, не высказываясь, Понтий Пилат, а в пьесе «Александр Пушкин» Дубельт — по ускользающему полунамеку — желание Николая Первого.

Фадеев пришел по воле Сталина. Но был Фадеев еще живой и все еще — талантливый писатель. Михаил Булгаков, которого он практически до того не знал, поразил его.

11 ноября 1939 года Е.С. записала: «Присылали от Фадеева за пьесами». (562.29.3. Цит. впервые.)

15 февраля 1940 года Фадеев пришел снова. Запись Е.С.: «Вчера позвонил Фадеев с просьбой повидать Мишу, а сегодня пришел. Разговор вел на две темы: о романе и о поездке Миши на юг Италии, для выздоровления. Сказал, что наведет все справки и через несколько дней позвонит» («Дневник Елены Булгаковой», с. 290).

И снова за спиною Фадеева маячит Сталин.

Дело в том, что 7 февраля того же года группой артистов МХАТа — В.Качаловым, А.Тарасовой, Н.Хмелевым — было отправлено секретарю Сталина А.Н.Поскребышеву — с просьбой передать Сталину и, надо думать, в ближайшие же дни Сталиным полученное — письмо: «...Драматург Михаил Афанасьевич Булгаков этой осенью заболел тяжелейшей формой гипертонии и почти ослеп. Сейчас в его состоянии наступило резкое ухудшение, и врачи полагают, что дни его сочтены.
Михаил Булгаков, Елена Булгакова. 27 февраля 1940 г. Фото К.Венца. Публикуется впервые. Архив Ю.Кривоносова.

Он испытывает невероятные физические страдания, страшно истощен и уже не может принимать никакой пищи... Медицина оказывается явно бессильной, и лечащие врачи не скрывают этого от семьи. Единственное, что по их мнению могло бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью, вернее, заставило бы его захотеть жить...» (Письмо публиковалось неоднократно; ввиду разночтений, цитирую по копии-дубликату, в 60-е годы хранившейся в архиве музея МХАТ.)

Писавшие надеялись на новое вмешательство Сталина в литературную судьбу Булгакова — на звонок, подобный тому, что был десять лет назад, на высочайшее разрешение запрещенных пьес драматурга. Но на этот раз не было сталинского звонка, и разрешения запрещенных пьес не было. Последовал только приход Фадеева.

В приведенной записи Е.С. от 15 февраля поражает не разговор об Италии (красивыми словами, утешением для умирающего была Италия). Поражает то, что Булгаков говорил с Фадеевым — «о романе». Это значит, во-первых, что Булгаков исполнился доверия к Фадееву. А во-вторых...

Во-вторых, встает вопрос: каково же было место Сталина в этом сюжете? Знал посылавший Фадеева к Булгакову Сталин о существовании романа или не знал? Если бы знал — неужто не изъял бы? Ну, не при жизни Булгакова — после его смерти? Не изъял... В стране, где бессудные обыски были буднями, у автора «Мастера и Маргариты» ни разу не делали обыска. (Был у Булгакова обыск в 1926 году, но — до романа «Мастер и Маргарита», до выхода в свет «Дней Турбиных», до того, как Сталин «положил на него глаз».) И после смерти Булгакова, у его вдовы, никогда не делали обыска. Елена Сергеевна сохранила все — черновики, разорванные тетради, последние редакции, наброски, дополнения (чтобы потом эти рукописи понесли урон в Российской Государственной библиотеке!)

Что именно говорилось «о романе», мы не знаем. Но две недели спустя — то ли 29 февраля, то ли 1 марта — Фадеев пришел снова. (Е.С. забыла проставить дату; предыдущая запись помечена 28 февраля, следующая — 2 марта.)

Жизни Булгакова оставалось десять дней.
Михаил Булгаков. Сережа Шиловский и Сергей Ермолинский. 27 февраля 1940 г. Фото К.Венца.

27-го прозвучал диагноз: «настоящая уремия». 28-го у Булгакова приступы удушья, помрачение сознания, спутанная речь... 2 и 3 марта — то же. А между этими датами — запись о приходе Фадеева, в половине девятого вечера: «Весь вечер — связный разговор, сначала возбужденный, с Фадеевым, потом более сдержанный — со всеми вместе». (Эта запись из тетради 562.29.4 приведена также в статье Б.С.Мягкова «Последние дни Михаила Булгакова». — «Collegium», Киев, 1995, № 1—2, с. 223, — правда, с неточностью в датировке.)

И еще один — по-видимому, четвертый — приход Фадеева — 5 марта. (10 марта Булгакова не станет.)

5 марта в 4 часа дня запись о состоянии умирающего: «Неспокоен. Не отвечает на вопросы. Не ориентируется в обстановке. Подозревает, что его хотят связать, увезти в больницу. Бесконечно страдает».

В половине седьмого вечера приходит Фадеев. Запись: «Разговор (подобрался, сколько мог)».

Это о Булгакове, усилием воли выдирающемся из бреда, из бессознания, из небытия... Он собирает все свои духовные силы, свой затмеваемый ядами уремии интеллект... Обсуждается (или решается?) что-то очень важное для него... Что?

Через час — в половине восьмого — то ли после ухода Фадеева, то ли к концу визита Фадеева — приходит Сергей Ермолинский... Острый карандаш Е.С. — в свободном нижнем правом углу страницы — запечатлевает две реплики Михаила Булгакова:

«Мне: ”Он мне друг”.

Серг/ею/ Ерм/олинскому/. ”Предал он меня или не предал? Нет, не предал!”»

Загадочные, но и невероятно интересные строки, не правда ли? Б.В.Соколов приводит их в своей книге «Роман М.Булгакова ”Мастер и Маргарита”» (Москва, 1991, с. 165); приводит точно и с ссылкой на архивную единицу хранения (хотя в листе использования нет никакой записи, свидетельствующей о том, что Б.В.Соколов эту рукопись получал); и дает этим строкам неожиданную трактовку.
Михаил Булгаков, Елена Булгакова, Павел Попов, Сережа Шиловский, Марика. 27 февраля 1940 г. Фото К.Венца.

По мнению Б.В.Соколова, Булгаков, обращаясь к Ермолинскому, подозревает в предательстве... Ермолинского!

Нет! Как бы критически мы ни относились к бедным мемуарам Ермолинского, не нужно забывать, что в эти последние недели своей жизни Булгаков доверял ему и благодарно к нему тянулся. Реплики относятся к Фадееву.

Сознание Булгакова временами угасает, но мощное подсознание великого писателя живо. Где-то в глубине пульсирует и тревожит его самое главное — судьба романа. Это о Фадееве: «Он мне друг». Это о Фадееве: «Предал он меня или не предал?» Кому предал или не предал Булгакова Фадеев? Сталину? «Нет, не предал»...

(А может быть, я ошибаюсь, и это о Сталине: Он мне друг? Предал он меня или не предал?)

Если Булгаков говорил о Фадееве, то и на этот раз понимание людей не подвело его: Фадеев его не предал.

...6 марта, вечером, Фадеев звонит снова. Более не приходит. И на булгаковские похороны не пришел.

16 марта, через несколько дней после похорон, стараясь не забыть ничего («Вспоминаем втроем — Ермолинские и я»), Елена Сергеевна описывает события вечера 10 марта и ночи с 10-го на 11-е: «...Для всех (кроме меня) — ожидание звонка А.А.Ф/адеева/, поиски его для разрешения всех вопросов. Его не нашли».

Фадеева никто не видел в течение нескольких дней. Потом он будет ссылаться на какую-то загадочную работу. Елена Сергеевна все понимала и не случайно оставила нам этот намек: «Его не нашли»... Пил Фадеев...

А уже 15 марта Е.С. получила от Фадеева письмо. Сегодняшним читателям и даже исследователям, вероятно, трудно оценить полный смысл и значение этого письма.

Фадеев писал о потрясении от встречи с Булгаковым («впечатление, произведенное им на меня, неизгладимо»), и это была правда. О своем преклонении перед Еленой Сергеевной («Я сочувствую вам всем сердцем: видел, как мужественно и беззаветно вы боролись за его жизнь, не щадя себя»), и это тоже была правда. Но кроме этих слов, простых, искренних и взволнованных, были в письме очень важные и, безусловно, тщательно взвешенные строки.

«И люди политики, и люди литературы знают, что он, — писал о Булгакове Фадеев, — человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил».

По-видимому, вот эти, уже написанные им и уже полученные Еленой Сергеевной строки Фадеев полтора месяца спустя пересказывает — более пространно и более расплывчато — на заседании Комиссии по литнаследству. (Ср. в письме Попова: «многого он не видел» — и в письме Фадеева: «он не все видел так»; а важные слова о том, что Булгаков «не обременял себя политической ложью», в интерпретации Попова превратились в туманное: «боролся с ложью».)

Но вслушайтесь: «люди политики»... «люди литературы»...

О ком речь?

Люди литературы, надо думать, сам Александр Фадеев, официально возглавляющий в эти годы Союз советских писателей. А люди политики? Кто, кроме Сталина — и всегда согласных с ним членов Политбюро, — вершил политику внутри и вне советской страны? Какие «люди»?

Не посмел бы Фадеев выдать тезис с такой отсылкой, если бы он не принадлежал единственному в стране «человеку политики». Тяжеловесная и по-сталински четкая тирада в письме Фадеева сформулирована Сталиным. Это индульгенция, защитная грамота. Что-то вроде того, что было сказано прежде о Маяковском: «был и остается».

Правда, реплика о Маяковском была Сталиным подписана. Реплика о Булгакове шла без высочайшего имени. Подписанная всего лишь Фадеевым, она звучала не столь весомо и все же имела силу «указания сверху».

(Эти поразительные строки о писателе, который не «фальшивил», приоткрывают просвет в темную душу гегемона, презиравшего людей, насаждавшего страх и наушничество, твердой рукой воспитывавшего рабов и приспособленцев. И — оказывается — гипнотически тянувшегося к человеку, который — Сталин знал это по доносам — «ни в творчестве, ни в жизни не обременил себя политической ложью». К человеку, который в 1926 году, на допросе в ГПУ, объяснил, что как писатель «мало интересуется» бытом рабочих и крестьян «и вот по какой причине: я занят», а в 1929-м отказался — кто бы еще посмел?! — переделать пьесу «Бег» по канве, предложенной гегемоном... Комплекс Понтия Пилата? Не евангельского, а булгаковского Пилата...

Сталин так ничего и не сделал для писателя, поразившего его отсутствием фальши. Ничего — если не считать малого: дал умереть не в застенке, а дома. И еще — разрешил вдове сохранить архив...)

Елена Сергеевна как никто понимала важность фадеевского письма. При первой же возможности — весьма не скоро представившейся возможности — позаботилась о его публикации. Письмо вышло в свет в «Ученых записках» Тартуского университета («Труды по русской и славянской филологии», том 5, Тарту, 1962), в публикации Зары Минц. В ту пору булгаковедов, бросающихся на каждую неопубликованную строку, еще не было, и Е.С. очень дорожила поступком Зары Минц: документу опубликованному, то есть прошедшему цензуру, в глазах общества была совсем другая цена.

Сейчас многим кажется, что Сталин и его политика ушли в небытие в марте 1953 года. Но это Сталина не стало в 1953 году — душившая литературу сталинская политика держалась долго, и еще долго Фадеев, уже ушедший из жизни, считался писателем официальным, выражающим господствующую идеологию и представляющим власть.

Письмо работало. Выстраивавший защиту Булгакова Владимир Лакшин цитировал эти многозначительно-авторитетные строки о «людях политики» и «людях литературы» — в предисловии к «Избранной прозе» Михаила Булгакова (Москва, 1966), где впервые полностью публиковался роман «Белая гвардия». Их дипломатично цитировал Константин Симонов — в предисловии к романам Михаила Булгакова (Москва, 1973), где впервые в России полностью шел роман «Мастер и Маргарита». Письмо цитировали и многие, многие другие. Вплоть до Виктора Петелина, включившего эту цитату — скорее по инерции, чем по необходимости, когда Булгаков уже ни в каких индульгенциях не нуждался, — в свое предисловие к книге: Михаил Булгаков. Письма (Москва, 1989). 

_________

 

После похорон Булгакова Фадеев очень внимателен к Елене Сергеевне и бывает у нее довольно часто. (Есть несколько записей в ее дневнике.) Обещает сохранить за нею квартиру. (Это важно: квартира была «писательская» и после смерти Булгакова ее с Сережей запросто могли из квартиры выселить; Фадеев сделал все: булгаковская квартира осталась за нею.) Говорит о том, что «надо сберечь все литературное наследие» Булгакова (562.29.9. – Здесь и далее цит. впервые). Настойчиво уговаривает ее ехать в Ялту, вместе с Сережей, «забрав с собой роман и машинку». (Стало быть, знал и помнил Александр Фадеев о главном — о романе, хотя, мне кажется, роман не читал и не мог читать: рукописи не выносили из дому. Или все-таки читал — из рук Елены Сергеевны, по не приведенной в порядок последней редакции?) Уговоры ехать в Ялту — не слова: Фадеев устраивает ей путевку, на полтора месяца, вместе с Сережей, в литфондовский дом отдыха в Ялте и даже заботливо спрашивает, есть ли у нее деньги. (Денег не было, но: «Я поблагодарила, сказала, что устроюсь», — замечает Е.С.)

Он бывает у нее и потом. Между ними устанавливаются теплые отношения, и Елена Сергеевна — она лет на восемь старше — уже называет Фадеева просто Сашей. Когда началась война — точнее, в октябре 1941 года, в дни эвакуационной паники в Москве, — Фадеев помогает Елене Сергеевне вывезти в Ташкент булгаковский архив.

Из ее дневников за 1941 год в отделе рукописей БЛ—РГБ сохранился одинокий листок, а в нем такие строки (13 октября, вечер перед ночным отъездом из Москвы): «Дома — Марика, потом, в 11 час. (вечера. — Л.Я.), Саша. Обед с ним в половину двенадцатого. Белое вино. Прощание. Фотокарточка...» Кто из них кому и какую подарил фотокарточку — неизвестно...

__________

Ермолинского арестовали осенью 1940 года. За что? За что тогда арестовывали? Сергею Ермолинскому, вспоминавшему эти жуткие дни — годы! — страданий и унижений, хотелось, чтобы был в этом хотя бы какой-то смысл, и он рассказывал, что пострадал «за Булгакова». Марика тоже искала в этом какой-то смысл и объясняла, что Ермолинского взяли за то, что он обозвал «болваном» своего шефа — председателя Комитета по кинематографии. В своих мемуарах (изданы посмертно: С.А.Ермолинский. Из записок разных лет. Москва, 1990) Ермолинский пишет, что его обвиняли в том, что он японский шпион, поскольку когда-то он учился в Институте востоковедения. Марика — с его слов, иначе откуда же? — уверяла, что его обвиняли как польского шпиона — поскольку он родился в городе Вильно, который в пору детства Ермолинского принадлежал России, но после революции был присоединен к Польше и мог рассматриваться как польский город. На допросах всплыло имя синьора Пиччина, представителя итальянской фирмы «Фиат», с которым когда-то так неосмотрительно Марика познакомила не только Булгакова, но и своего Сережу; теперь следователь угрожающе называл синьора Пиччина «иностранным подданным» и «фашистом» и требовал, чтобы Ермолинский рассказал о своей «совместной антисоветской работе» с названным фашистом. Так что не исключено, что Ермолинского обвиняли в связях сразу с тремя иностранными разведками.

Впрочем, будущим исследователям, которые станут изучать эпоху по бумагам и протоколам, стоит иметь в виду, что записывалось — не все: устно выдвигали одни обвинения, для записи — другие, врали, запугивали, ссылались на несуществующие показания... Это было принято, это был стиль, так легче было сбить с толку, запутать, задергать, раздавить...

«За Булгакова»? Нет, конечно, Ермолинского арестовали не «за Булгакова».
Столовая гостиная Булгаковых. Увы, после смерти хозяина. На снимке Е.С.Булгакова и Сережа. Налево – дверь в коридор, где просматриваются книжные полки от пола до потолка; справа дверь в комнату Сережи. Публикуется впервые. Архив Ю. Кривоносова.

Михаила Булгакова уже не было в живых, он не был запрещенным писателем, «Дни Турбиных» шли во МХАТе. Но имя Булгакова на допросах прорезалось — вероятно, потому, что следователь наткнулся на изъятую при обыске у Ермолинского повесть «Роковые яйца» с автографом: «Дорогому другу Сереже Ермолинскому. Сохрани обо мне память! Вот эти злосчастные ”Роковые яйца”. Твой искренний М.Булгаков. Москва. 4.1V.1935 г.»

Полностью «дело Ермолинского» мне недоступно, но фрагменты, в которых упоминается Булгаков, обнародованы — в «Независимой газете» (Москва, 16.05.1995, публ. Г.Файмана). И из этих фрагментов — гораздо отчетливее, чем в стертых и путаных мемуарах Ермолинского, — видно, что держался Ермолинский на гнусных этих, изнурительных допросах с достоинством.

«Основной идеей этого произведения, — терпеливо отвечал он на вопрос о повести ”Роковые яйца”, — является неверие в созидательные силы революции». — «О своем мнении вы как писатель сообщали в соответствующие органы?» — вскидывался следователь. «О реакционном содержании произведения ”Роковые яйца” я никуда не сообщал потому, что произведение было опубликовано в печати».

(«Опубликовано в печати» — это были заколдованные слова. Когда Главная цензура вымарывала из моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова» упоминание «Багрового острова» и «Зойкиной квартиры», я составляла список — и главный редактор издательства «Советский писатель» отправлялся с этим списком в Главную цензуру — всех случаев, когда названия «Багровый остров» и «Зойкина квартира» — не сами пьесы, а их названия — были опубликованы в солидных энциклопедических словарях.)

Следователь наседал на Ермолинского с вопросами о синьоре Пиччине (в протоколах — Пичини). И сквозь громыхающий, как жесть, тон протокола я слышу, как старается Ермолинский не называть лишний раз имя Елены Сергеевны. («Булгаков был знаком с Пичини, а Елена Сергеевна не знаю, была ли она знакома», — записывает за ним следователь.) Впрочем, и Марику он упоминает как можно реже.

«Кто участвовал в проводившихся сборищах на квартире реакционного писателя Булгакова?» — привычно по-хамски наступает следователь. (Вопросы перемежаются грязной бранью, но брань в протоколах не отразилась.)

«На сборищах на квартире писателя Булгакова я не бывал, — тихо, но твердо возражает ”подследственный”, — а заходя к нему вечерами, чаще всего встречал...»

«Как часто проводились сборища на квартире Булгакова указанных вами лиц?» — настаивает следователь.

«Встречи указанных лиц на квартире Булгакова сборищами назвать не могу», — упорно возражает Ермолинский.

«Расскажите о характере сборищ, происходивших на квартире Булгакова», — бухает та же формула на следующем допросе. Но измученный заключением в одиночке и многосуточной бессонницей (даже по этим омерзительным фрагментам протоколов видно, что допросы ведутся по ночам, а днем, как известно, «подследственным» спать запрещалось) Ермолинский стоит на своем: «Сборищ на квартире Булгакова не было, у него собирались гости».

И следователь уступает! «Как часто собирались названные вами гости у Булгакова?» — звучит вопрос.

Ермолинский называет имена.

Это не было предательством — замученный «подследственный» хватается за имена, которыми можно заслониться, как щитом. За имена, на которые не посмеет посягнуть его мучитель! Прежде всего называет знаменитейшего дирижера Большого театра Александра Шамильевича Мелик-Пашаева... Потом почти легендарных, любимых Сталиным актеров МХАТа — Качалова и Хмелева... Еще — тоже прославленных — Станицына, Сахновского, Яншина... (Читатель помнит, что у Булгакова бывали и актеры помельче, поуязвимее — их Ермолинский не называет.) Знаменитейших театральных художников — Вильямса Петра Владимировича и Дмитриева Владимира Владимировича. Называет полностью, длинно, с именами-отчествами — чтобы весомее. (И — пропускает имя Бориса Эрдмана, которого встречал в булгаковском доме ничуть не реже. Бориса Эрдмана лучше не называть — он родной брат все еще опального, все еще полусосланного драматурга Николая Эрдмана.)

Но инстинкт самосохранения буксует. Увы, Ермолинский не сразу произносит то единственное спасительное имя, с которого следовало начинать. Имя — талисман, имя — пароль.

11 марта уже 1941 года — пятый месяц допросов — кроме обыкновенного следователя допрос в этот день ведет «военный прокурор Главной военной прокуратуры военюрист 2-го ранга Харнашов» — Ермолинский, наконец, говорит:

«При посещении квартиры Булгакова велись разговоры главным образом на театральные темы. В разговорах за последнее время Булгаков увлекался Сталиным. Во всех разговорах Булгаков очень хорошо отзывался о Сталине».

Судя по мемуарам Ермолинского, в которых этот момент не упоминается, он сам не заметил, не запомнил ни того, что сказал, ни того, что произошло непосредственно вслед за этим. А произошло вот что. С этого момента (если Г.Файман действительно включил в свою публикацию все фрагменты допросов, в которых упоминается Булгаков) Ермолинского более не спрашивают о Булгакове. Может быть, где-то проконсультировались. Еще вероятнее, что «военюрист 2-го ранга» выяснил еще до допроса: Булгаков — автор пьесы о Сталине, пьесы «Батум», и Сталин, хотя и не разрешил постановку, относится к пьесе и к ее автору благосклонно. Не исключено, что «военюрист 2-го ранга» своими вопросами подтолкнул «обвиняемого» к нужному ответу. (У нас в руках всего лишь выдержки из протокола — не стенограмма.)

Тут же Ермолинского из угнетавшей его одиночки переводят в общую камеру; ему возвращают очки, разрешают книги. По его «делу» принимается решение: ссылка. Не лагеря — ссылка. На три года — с зачетом времени, проведенного «под следствием». Почти помилование. Даже не почти, а просто — дарование жизни. Придется признать — парадоксы того безумного времени — в этот страшный для Ермолинского час его спас Булгаков.

(Тюремное заключение Ермолинского длилось тем не менее еще около года. Сколько можно судить по его «Запискам», его не то забыли выпустить в полусвободу ссылки, не то потеряли, куда-то сунув, и не сразу нашли «дело».)

Как видите, держался Ермолинский достойно. Но должно быть, именно там — в потоках гнусной брани, в давящем гнете одиночки, в мерзости уголовной камеры, в последовавшей затем ссылке — с отчаянием, голодом, копанием арыков за миску борща, — ломалась и погибала его память. Может быть, забвение было самоохранительным, было инстинктивным стремлением уйти от насилия, от памяти о насилии... В мемуарах Ермолинского об аресте, тюрьме и ссылке так часты слова: «не помню». «Странно, что я забыл точную дату...» (об аресте — с. 128). «Невозможно припомнить, сколько времени я там находился...» (о первом заключении в клетушке «бокса»— с. 129). И — там, вероятно, — как рухнувшая мозаика, разваливались для него картины булгаковского дома. Он будет потом собирать эти картины в своем воображении — из камешков-обломков, — странно непохожие на то, что было в действительности. Будет заменять недостающие реалии памяти профессиональным сочинительством и проникновенной, доверительной интонацией...

Я побывала у Ермолинского дважды, в 1982-м и 1983-м — после выхода второй редакции его мемуаров о Булгакове, еще не понимая, что это — блеф... Пыталась расспросить о том, что меня очень занимало в тот момент: как стояла мебель в кабинете Булгакова... разумеется, в самых общих чертах... ведь он бывал там... В глазах у Ермолинского, худого, авторитетного, все еще красивого старика, плескалась растерянность. Он пытался говорить о чем-то другом, давно известном без него. К моему ужасу, он не помнил этого кабинета. Он ничего не помнил! Из его памяти ушли реалии...

Возвращение Ермолинского из ссылки было сложным, кружным, через Тбилиси. «В Тбилиси у меня были старые, надежные друзья, они знали, где я и что со мной», — пишет он в своих мемуарах. Но не рассказывает, что «друзьями» этими была Марика, жившая в тяжкие годы войны в родном Тбилиси и делавшая все, чтобы вызволить своего Сережу. Ермолинский очень растроганно пишет, как был счастлив, когда Ната Вачнадзе и поэт Симон Чиковани буквально вытащили его из Средней Азии, куда он был сослан, устроили для начала в Грузии... Как принимали его — бесправного, беспаспортного — с теплым и щедрым грузинским вниманием... «Комендантский час еще не был отменен, и никто меня не встречал. Ночь я просидел на вокзале и затем отправился на проспект Руставели, зная наверняка, в какой гостинице мне приготовлен номер... Дежурная по этажу, заспанная, вмиг прихорошившаяся, побежала впереди меня с ключом, оживленно рассказывая: — Сама Нато заезжала, справлялась, все ли приготовлено к вашему приезду. Симон Чиковани звонил, не приехали ли вы? Заходите, батоно, располагайтесь» (с. 230—231). И только одного не найдете вы в этом рассказе — что сделала это Марика, что Симон Чиковани и Ната Вачнадзе — очень близкие ее друзья, по-грузински готовые для нее на все...

«Записки разных лет» вышли в свет уже после смерти их автора — под редакцией второй жены и законной вдовы Ермолинского — Т.А.Луговской. И очень хотелось бы думать, что пропуски и пробелы в этом месте сделаны ею. Все-таки женская ревность простительней, чем мужская неблагодарность.

__________

 

А Марика пережила своего неверного мужа.

В старости она стала слепнуть. Писала мне короткие письма трогательно сползающими со строки, разваливающимися буквами. Потом и этого не могла — письма приходили написанные красивым и твердым женским почерком, чужою рукой.

Ей выдали белую палочку — вытянув ее перед собою, она могла перейти через дорогу, и в булочной продавщица, вручив ей хлеб, сама брала с ладони нужные монеты и сама вкладывала в ладонь сдачу.

Ей пришлось оставить свою маленькую и привычную комнату в «коммуналке», в Старо-Конюшенном переулке близ Арбата. В «коммуналке», где ее хорошо знали и любили; в Старо-Конюшенном, где ей была знакома любая малая выбоина в тротуаре; привычную, что так важно для слепой... Арбат и прилегающие к нему переулки «расселяли», высвобождая драгоценную площадь под перестройку для советской знати.

Марика получила комнату на Плющихе — чуть побольше, чуть посветлее и тоже в «коммуналке». Но здесь она была чужая, а новые соседи оказались ворчливы, нелюбезны и агрессивны. Они ведь не знали ее!

Мы вдвоем — я и мой муж — навестили ее в этой новой квартире. Из чисто вымытых стекол большого окна струился ясный свет. Марика вынула из посудного шкафчика сияющие чистотою чашки, сняла с гвоздика чистое, несмятое полотенце и стала очень внимательно эти чашки протирать. Я сказала, что чашки чисты, но она возражающе покачала головой и, с жесткой памятью слепой, в последовательном порядке, продолжала делать все, что считала нужным. Идти в кухню с чайником не разрешила, опасаясь замечаний соседей; была уверена, что сама уж точно нигде не капнет, ничего не заденет. Подавленная ее самостоятельностью, я смотрела, как она сосредоточенно заваривает чай, и размышляла только об одном: как же она кипяток будет разливать по чашкам? Но тут она чинно попросила — не меня, а моего мужа — сделать это и подала ему же нож — разрезать пирог... И сразу ее трудная напряженность разрядилась, она засмеялась и стала такой, какою была всегда — приветливой, милой, открытой и, конечно, видящей и мир и нас...

Я никогда больше не видела Марику. Еще раз или два звонила ей; это лучше было делать днем, когда соседи на работе, — она сама подходила к телефону в коридоре. А когда я приехала в следующий раз, Марики уже не было в этой квартире: она совсем сдала и ее увезла к себе незнакомая мне племянница.

Эти удивительные женщины из жизни Булгакова были на редкость независимы. Они ценили свободу, жили в одиночестве, дорожили своим одиночеством. Но они не были одиноки. Ни Любаша, ни Тата Лямина, ни Марика. Не было детей и, стало быть, не было внуков. Но были племянники, внучатые племянники. Были друзья. И в самый тяжкий час оказывалось, что о них помнят, их чтут, за них отвечают, и в трудном советском быте для них было место — не в общественной больнице, не в доме престарелых — просто дома, были — время, преданность, терпение, теплота...

1994—1995

 

Примечание, сделанное много лет спустя.

Кто же писал доносы прямо из булгаковского дома? – повис в середине главы риторический вопрос. Доносы, написанные не без литературного блеска, сохраняющие булгаковскую речь, даже булгаковские интонации?

Перечислены и одно за другим отвергнуты имена немногих бывавших здесь людей. Евгений Калужский, муж Ольги? Но он актер, а не писатель и вряд ли столь профессионально владел стилем. «Или наш добрый знакомый Сергей Ермолинский, бывающий здесь с Марикой?»

Имя стоит в самом конце перечня и, кажется, только поэтому вопрос оставлен без ответа. 

Без ответа... Разве я не знала, как тяжело нависает подозрение над этим именем? Марика рассказывала: после ареста Сережи ее вызвали на Лубянку. К ее ужасу, предложили стать осведомительницей. Она рыдала; захлебываясь слезами, лепетала, что не сможет... не сумеет... не справится... (Рассказывала, и застарелый страх плескался в ее глазах.) Потом ее куда-то повели; ее подавленная память запечатлела показавшийся ей бесконечно длинным, устрашающе темный коридор, внезапный яркий прямоугольник двери, ослепительно освещенный кабинет... и кто-то в форме движется ей навстречу, приобнимает, утешая, кажется, даже гладит по волосам...

«Это был Ильин, – говорит Марика. – Он сказал, чтобы я не плакала, что меня не будут заставлять...» «Какой Ильин?» – с недоумением переспрашивала я. «Ну, этот, Ильин...», – туманно отвечала Марика, а я предпочитала не перебивать ее расспросами.

Диалог наш происходил несколько десятилетий тому назад. Теперь известно: Виктор Николаевич Ильин, к концу службы генерал-лейтенант госбезопасности, возглавлял в ГБ тот самый отдел, который «курировал» образ мыслей писателей и прочих деятелей культуры. В свое время будет арестован и отсидит – как же без этого. Потом, ни в малой мере не писатель, станет одним из секретарей Союза советских писателей. Ильин приветлив, контактен, с начала своей деятельности связан с кино. И Марика знакома с ним с давних пор, почти по-домашнему, по каким-то киношным компаниям. Они даже считались друзьями.

После ареста мужчин часто арестовывали и жен. Их обвиняли в соучастии, в недоносительстве, просто в том, что они жены. Но вербовать в осведомители?.. Где-то на краешке сознания вспыхивает мысль: не в том ли дело, что с арестом Ермолинского Ильин потерял агента? Он ищет замену!

Ну да! Отделы страшного ведомства работали расхлябанно. Несогласованно работали. И пока Виктор Николаевич Ильин, лелея и поощряя, воспитывал своих любимых осведомителей, оболтусы из соседнего отдела перевыполняли план по «врагам народа» и шили «дело» его лучшему агенту... Может быть, он надеялся, что Марика заменит Ермолинского? Ведь тот же литературно-театральный круг, те же установившиеся связи... Может быть, даже полагал, что она что-то знала о тайной стороне жизни мужа? Но Ильин – профессионал. Ему не нужен перепуганный и плачущий агент. А то, что Марика не заменит Сергея Ермолинского, яснее ясного...

И еще одна очень неприятная мысль подверстывалась к первой: арест Лямина!

Вспомним: Сергей Ермолинский бывал в булгаковском доме, начиная с 1929 года; но не часто; обыкновенно вместе с Марикой. Встречали его с симпатией, но роман «Мастер и Маргарита» при нем не читали. И в другие важные литературные обстоятельства не посвящали. Постоянным собеседником Булгакова,  лучшим слушателем всех его сочинений был, как помнит читатель, Николай Николаевич Лямин. Его единственный, верный, его надежный и любимый друг. И пока Лямин на свободе, прорваться в этот очерченный дружбой круг невозможно.

Только после ареста Лямина в булгаковский дом по-настоящему плотно входит Ермолинский. Его наконец признают своим вполне. От него нет секретов.

Не значит ли это, что Лямина затем и убрали, чтобы Ермолинский без помех вошел в дом?

Я понимала: все происходило именно так. И, работая над главой в 1994–95 годах, вслед за вопросом о Ермолинском, тогда отнюдь не повисавшим в воздухе, изложила этот самый ход размышлений и доказательств.

А изложив, ужаснулась.

Это ведь не одно и то же: критиковать завиральные мемуары... или обвинить человека в смертельном предательстве дома, в который он вхож как друг...

Для оправдания подозреваемого бывает достаточно немногого. Для обвинения – особенно такого страшного обвинения – нужны очень весомые аргументы. Но дело, пожалуй, не только в этом. Я слишком хорошо помнила, что Ермолинский – именно Ермолинский – так безотказно, так внимательно и бережно помогал Елене Сергеевне подымать и поворачивать уже смертельно больного Булгакова. В тетрадях «О ходе болезни», которые Е.С. вела в последние месяцы жизни Булгакова, есть запись, сделанная 10 марта 1940 года, непосредственно после смерти: «В момент смерти <...> возле него были Люся, Женя, Леля, Сережа Ермолинский и Марийка <…> Тело одевали Павел Сергеевич <Попов>, Алексей Михайлович <Файко> и Сергей Александрович <Ермолинский>» (ОР РГБ, фонд 562, карт. 29, ед. хр. 4, л. 59).

(Запись, как и некоторые другие записи в этой тетради, по-видимому, сделана Лелей, сестрой Булгакова; отсюда неожиданное написание имени Марики: Марийка). 

И я не хотела быть правой. Жарко надеялась, что ошиблась. Написанные страницы уничтожила. Уговорила себя, что можно, можно найти архивные бумаги, которые оправдают Ермолинского. Откроют причастность к этим доносам несчастного Жуховицкого – уж о нем-то хорошо известно, что его принудили к доносительству. Казалось, нужно всего лишь снова просмотреть дневники Е.С., по крайней мере те страницы, которые остались недоступными мне. Я настолько уверила себя в невозможности вины Ермолинского, что даже – непозволительный поступок! – заявила об этом в печати...

Булгаковский архив мне недоступен поныне и уже навсегда. Но теперь я знаю, что искать в нем оправдывающие Ермолинского документы бесполезно. Их там нет и быть не может. Потому что Ю.М.Кривоносов нашел, наконец, тот самый «третий донос», о котором, помните, я писала: «Определить автора по двум листкам доносов... Еще бы два-три сочинения такого рода! Ну, не два-три, хотя бы одно...».

Нашел, и стало видно, что автор этого «третьего доноса», родственного первым двум, не кто иной как Ермолинский.

Что значит – нашел? Впервые опубликовал? Нет, документ давно опубликован: в «Независимой газете» 10 марта 1995 г. (публикация Г.С.Файмана). Юрий Кривоносов этот документ впервые прочитал.[5]  

Как архивист я знаю: документы нередко сами окликают меня. Активно вступают в контакт, радостно приоткрывают свои образные тайны, правда, не до конца, не до конца... На этот раз документ меня не окликнул, и я прошла мимо. Может быть, это произошло потому, что опубликован он был уже после того, как я закончила свой очерк, а ко мне в руки попал еще позже. Может быть, я слишком зациклилась на доносах из дома, а здесь запечатлена встреча осведомителя с Булгаковым на улице. Или просто меня мало интересовала тема их беседы – о работе Булгакова для кино. Как бы то ни было, я не обернулась и не услышала документ. А Кривоносов остановился, всмотрелся. И документ с ним заговорил.

Прежде всего исследователя заинтересовало именно то, что не привлекло моего внимания: о работе Булгакова в сотрудничестве со сценаристом Каростиным над экранизацией «Ревизора» для Киевской кинофабрики. Кривоносов вспомнил, что нечто очень похожее читал в другом месте – в мемуарах Ермолинского. (См.: С.А.Ермолинский. Драматические сочинения, с. 637–638.) И сопоставил.

Теперь можем сопоставить и мы. Отличия есть: осведомитель пишет фамилию булгаковского соавтора так: «Коростин» и без инициалов; несколько десятилетий спустя в мемуарах Ермолинского точнее: «Каростин» и приведены инициалы: М.С. И еще: в мемуарах беседа с Булгаковым звучит суховато, даже тускло; естественно: свежесть восприятия за давностью лет ушла. А записи осведомителя, сделанные через полчаса после беседы, живы и непосредственны. О них Е.С. не сказала бы: «Я слышу, как говорит Ермолинский, но не Булгаков». Как и в первых двух отмеченных мною доносах, в них слышны булгаковские интонации, присутствует его личность.

Запечатлено, в частности, доброжелательное отношение Булгакова к его соавтору. «Не помните, какие условия соавторства?» – спрашивает осведомитель (в доносе он назван «Источником»). «Больше чем половина за написание шла ему», – отвечает Булгаков. «А не хотели вы просто послать его к черту?» – «Нет. Он так работал, что из него вытягивали на фабрике все жилы. Кроме того, его вызывали в Москву, где всячески крыли за формализм». («”Ревизор”, уже снятый, – со знанием дела комментирует «Источник», – законсервирован на фабрике по причине формалистических уклонов в картине». «...Просмотренный дирекцией материал, – много лет спустя рассказывает Ермолинский, – вызвал резко отрицательную оценку (”формализм”), и работа над фильмом была приостановлена». Кривоносов напоминает: в окружении Булгакова киносценарист Ермолинский – единственный, кто профессионально знаком с обстоятельствами в киносреде.) 

И снова попытка «Источника» вызвать Булгакова на критику Каростина: «В конечном счете, это насильственное соавторство или нет?» – «Абсолютно нет! – отвечает Булгаков. – Надо прямо сказать, что после того момента, как я перестал понимать, что от меня хотят – работал почти один Коростин, а я только впадал в панику и хотел только поскорее удрать».

И снова: «Неужели вы, так хорошо знающий Гоголя, и особенно ”Ревизора”, не могли сами закончить сценарий?» – «А черт его знает. У них такие доводы и такие требования, что я ничего не понял и должен был сдаться».

Похоже, на этот раз задача «Источника» собрать «компромат» на Каростина. Булгаков же по отношению к своему соавтору неизменно корректен.

И еще Кривоносова, в отличие от меня, заинтересовало то обстоятельство, что встреча «Источника» с Булгаковым состоялась на улице. В документе сообщается, что это произошло 22 декабря 1936 года, между 9 и 10 час. вечера, в присутствии жены Булгакова Елены Сергеевны. «Возникает вопрос, – пишет исследователь, – почему беседа велась на улице, это же был декабрь, разгар зимы, на морозе не постоишь. Значит, разговор шел на ходу. А куда и зачем они могли идти?» И рядом с загадочным донесением раскрывает Дневник Е.С.

Оказывается, в эти дни у десятилетнего Сережи, сына Елены Сергеевны, скарлатина, и она в течение нескольких дней не выходит из дому. И в доме никто не бывает: карантин. Но болезнь протекает благополучно, 23 декабря карантин можно отменить, и вечером 22-го Е.С. и Булгаков выходят на прогулку.

Почему в Дневнике не отмечено, что они кого-то встретили? Потому, резонно замечает Кривоносов, что и встреча и разговор не показались Елене Сергеевне заслуживающими внимания. Надо думать, очень уж «своим» был человек, с которым они шли по улице, и разговор – обыденным. 

А куда шли? Предполагаемая схема события, по мнению исследователя, такова: этот человек заглянул к ним в тот вечер «на огонек», потом они пошли его проводить (как нередко провожали Ермолинского, жившего неподалеку, в Мансуровском переулке) и заодно прогуляться. Эти прогулки «до Ермолинских» были привычны, о чем свидетельствуют другие записи в Дневнике. 

Логично? Я бы чуть уточнила: не заходил Ермолинский без приглашения, карантин все-таки, и знал, что Елена Сергеевна очень озабочена – ребенок болен. Булгаков и Е.С. вышли вдвоем. Вышли «подышать воздухом», привычным маршрутом прошли к Мансуровскому, «до Ермолинских», заглянули к друзьям. А потом уже Сергей Александрович, искренне обрадованный их визитом, и тем, что опасная болезнь миновала, и тем, что с Булгаковым можно поговорить о Каростине, вызвался их проводить. О разговоре же, состоявшемся по дороге, Е.С. ничего не записала, поскольку ничего особенного в разговоре этом не было...

В мемуарах Ермолинского меня когда-то поразили строки: «...Архив мой, бумаги, письма, рукописи, а с ними то, что я успел написать о Михаиле Афанасьевиче, погибли. И ведь уже возникала книга о нем!» («Драматические сочинения», с. 588). Книга о Булгакове? При жизни Булгакова?

А ведь это правда: Ермолинский действительно уже писал свою «книгу». При жизни Булгакова писал. Только адресовал он ее и передавал по частям очень своеобразному кругу весьма опасных читателей. Недаром Марика упрекала его: «А ты что-то пишешь, пишешь и никогда мне не прочитаешь». Естественно: кто же показывает близким такие сочинения?

При всем том, думаю, Ермолинский Булгакова любил. Не выспрашивал и не подсматривал – просто записывал то, что видел и слышал. Может быть, считал свою деятельность безобидной, даже благородной. Только ведь, как уже сказано выше,  безобидных доносов не бывает.

Знал ли об этом все понимающий Булгаков? Увы, нет. И Елена Сергеевна, которую в конце жизни так раздражали мемуары Ермолинского, о его доносительстве не догадывалась. Ни о чем не подозревала светлая душою Марика. И Тата – Наталия Абрамовна Ушакова-Лямина, – как говорится, на дух не переносившая Ермолинского, так и не узнала о его черной роли в трагической судьбе ее мужа.

Мир их сердцам.

2010.

 
1. Прот. Александр Мень писал мне о Глаголеве — 29.9.1988: «Он умер в тюрьме в 1937 г., вскоре после ареста». Было его жизни шестьдесят пять лет. Вернуться

2. См. также рецензию Л.Л.Фиалковой на статью А.Н.Баркова. — «The Newsletter of the Mikhail Bulgakov Society», 1996, № 2. Вернуться

3. В указанной публикации А.Борщаговского (текстологическая подготовка документов Н.А.Кривовой) неверно прочитана дата «Записки»: 29.11.36. Из текста видно, что «записка» датирована 29 февраля. Вернуться

4. В 1978-м, помнится, году я попробовала выяснить у вдовы Николая Асеева — Ксении Асеевой — не сохранилось ли в архиве поэта каких-нибудь записей, писем или иных бумаг, связанных с именем Михаила Булгакова. Увы, мое фиаско было полным: К.М.Асеева заверила меня, что ее муж никогда не был знаком с Булгаковым, не интересовался сочинениями Булгакова и что вообще, по ее твердому убеждению, Булгаков очень плохой писатель. Вернуться

5. См.: Юрий Кривоносов. Синдром «Алмазного венца». – «Мы здесь. Международный журнал», http://www.newswe.com/index.php, 2009, № 211. Вернуться